Даша Светлова
Шрифт:
Танцовать я тогда не танцовала, но мороженое любила. Мы ели мороженое. Потом в парке институтском шатались. Вообще интервью затянулось до полуночи, и в конце его мы едва не сцепились врукопашную. Спор шел о книгах, о героях, точней о героинях, а еще точней об отсутствии их в нашей литературе. Федя, между прочим, странно спорил. Он то нападал на меня, то вдруг принимал мою сторону и вместе со мной возражал невидимому третьему. Потом оказывалось, что этот третий и есть я или даже он сам. Казалось, и спорил-то он не из-за того, чтобы свое мнение обязательно утвердить, а просто чтобы поискать что-то вокруг себя. Это очень сбивало меня, и только много позже я догадалась, что Федя со мной
— Ну, хорошо, — говорил он, прищурясь и двигая широкими бровями. — Предположим, что мы правы. Это тем более приятно, что за нас традиция. Во все времена современники ругали свою литературу, утверждая, что она хуже прежней. Не будем же нарушать установившиеся традиции — всыплем и литературе и литераторам.
— Но вы сами литератор, — вставила я с невинным видом.
— Я? Нет, нет, — запротестовал Федя. — Я неотесанный газетчик. Я чернорабочий. В то время как на Олимпе упиваются нектаром цветистых метафор, я отковываю в дыму и копоти грубые факты. Аллах с ними, с этими олимпийцами. Я не хочу делить с ними ни их бессмертия, ни их скуки.
— Ох, — вздохнула я. — Это, кажется, что-то страшно умное и, кстати, совсем не то, о чем вы только что говорили. Вы собирались что-то предположить?
— Да-да, — спохватился Федя. — Так вот, предположим, как уже сказано было выше, что мы правы, что романы наши пресны и благонравны, как старые девы из глухой английской провинции; что героини — или нет, или она застегнута наглухо в мужского покроя прозодежду, что она бесцветна и передоверила все свои чувства многотиражке своего предприятия; что она не знает, что такое страсть — эта бестрепетная героиня; она не страдает, не делает ошибок, даже… даже не хворает, чорт ее побери. Ее сердце и желудок работают, как часовой механизм, как турбина, и читатель, проведя с нею час, начинает неудержимо зевать от избытка ее добродетелей. Все это так. Все это справедливо или почти справедливо. Но!..
Федя нравоучительно поднял указательный палец и приостановился.
— Но? — повторила я нетерпеливо. — И речи и остановки ваши очень длинны. Но?..
Федя скосил на меня смеющийся лукавый глаз и опустил палец.
— Но… мы знаем, что в литературу обычно попадает так называемый общественный тип, то есть тот тип человека..
— Что, что? — перебила я. — Тот тип, тот тип… Сами вы тип. Выходит, по-вашему, что героиня и пресна и вообще такова потому, что общественный, как вы говорите, тип женщины таков? Что таковы они в жизни? Да?
— А если?..
— Чепуха! — почти закричала я. — Вы плутуете. И вы просто не знаете женщин, ничего не знаете. И вы… И вы, писатели… вы сами старые девы, вот что…
Дальше подзадоривавший меня Федя не выдержал. Он раскатисто засмеялся, замахал руками.
— Так их, так их, душа моя! Откатайте их как следует и пишите о себе сами. Мир устал смотреть на все с мужской точки зрения. Нет, честное слово. Это же идея. У вас есть что сказать. Скажите же ваше слово сами, не передоверяя его третьему лицу. Расскажите просто, без утайки, о ваших чувствах, о ваших мыслях, о всей вашей жизни. Нет, серьезно, вы должны это сделать.
— Но я не умею писать, — сказала я жалобно, испуганная энергичным натиском Феди. — Я не умею писать. Понимаете?
— И прекрасно. И прекрасно! — вскричал Федя, явно уже закусивший удила. — Уменье писать — это в конце концов уменье преображать, то есть чаще всего уменье цветисто лгать. Вы застрахованы от этого. Вы будете писать саму жизнь.
— Но у меня самая обыкновенная жизнь.
— Великолепно! Нет ничего необыкновенней, чем самая обыкновенная жизнь. Вперед, мой друг, вперед! Распустим профсоюз олимпийцев, упраздним группком работников Парнаса и будем сами ведать нашими душами. Нет, в самом деле.
— Вы шутите.
— Нет, я не шучу. Но…
— Опять «но», — засмеялась я.
— Опять, и на этот раз угрожающее. Потому что, если вы вздумаете рассказывать о себе, извиваясь и прихорашиваясь; если вы, подобрав юбку, будете старательно обходить все зыбкие места; если вы не решитесь обо всем сущем говорить грубо и правдиво, если…
— Ух, — прервала я, едва переводя дыхание. — Если, если, если… Как много «если»… И вообще — с чего вы взяли, что я буду писать о себе?
— Будете, — сказал Федя, угрожающе сверкнув глазами. В голосе его звучала твердая уверенность. Он уже, видимо, не только категорически решил, что я должна писать о себе, но был убежден, что, если я этого не сделаю, произойдет что-то вроде землетрясения.
Он всегда был таким, да и теперь таким же остался. Он решает чужую судьбу, как свою, и сейчас же приносит на новый алтарь маленькие жертвы. Неожиданно уверовав в необходимость моего пространного жизнеописания, он тут же решил, что теперь ему самому совершенно не к чему забивать меня в «двести прокрустовых строк». Но это значило, что для завтрашнего номера газеты нужны двести других заменительных строк, и Федя ринулся на поиски нового материала.
Так впервые мы с ним свиделись, так впервые расстались. Было это очень-очень давно, но мне кажется, что было этот вот вчера — так все живо и ясно в памяти, ясней даже, чем более поздние встречи, бывшие до того, как Федя, года четыре назад, поселился у нас в маленькой угловой комнате.
Возвращались мы с вечера большой компанией. Шел третий час ночи, но было почти так же светло, как днем. В то же время все было иначе, чем днем, и не потому, что в дневные часы улицы людны и в движении, а сейчас были пустыми. Нет, дело было не в этом и не в том, что все окружающие предметы — дома, пролеты ворот, столбы, — не загороженные дневной сутолокой, просматривались лучше, свободней, а в том, что сами эти предметы другими стали. Все они виделись не только сущими, что ли, но и как бы в замысле, в чертеже. Прежде массы здания выступали четкие линии его чертежа. Угол дома прочерчивался твердо, точно хрустальная грань. Наперерез стремилась линия карниза, до того острая, что, глядя на нее, хотелось вскрикнуть, как от боли. Удивительным было и то, что каждая линия, оставаясь беспощадно резкой, была окружена каким-то свечением, обведена какой-то прозрачной белизной. Впрочем, свечение это окружало не только линии, но разлито было в воздухе, то есть воздух-то и был этим свечением. Делалось чудо. Воздух, всегда невидимый, становился вдруг видимым. Он обтекал, окутывал все предметы и немного мерцал, пожалуй. И, может быть, оттого все вокруг становилось призрачным; и душе как-то неспокойно становилось; и тело в этом мерцающем свечении двигалось немножко причудливо; и глаза блестели таинственно — и вдруг читалось в них то, что никогда в другое время не прочел бы.
Наши-то белые ночи — архангельские — еще, конечно, лучше, просторней ленинградских. В тесном городе они немного мучительны всегда, немного раздражают, взвинчивают. Да и неба в городе белой ночью вовсе нет. А какое небо, какое небо в эти ночи бывает на море или в лугах — легкое, легкое, в потайном каком-то сиянии, с маленьким седым солнышком у горизонта! В общем рассказать всего этого нельзя, понятно, да, по правде говоря, я тогда ничего такого и не думала. Я шла и шла по широким и тихим улицам, и казалось, не будет им никогда ни конца, ни краю.