Даша Светлова
Шрифт:
Выпускники наши сперва шумели, выплескивая остатки веселого возбуждения, скопленного на вечере, потом понемногу утихли.
Путь был из Лесного к Нарвским воротам дальний, и мало-помалу то один, то другой оставлял нашу компанию, сворачивая к своему дому. Наконец мы остались с Соней Бах одни и все шли и шли по пустынным белым улицам, по горбатым мостам, по прямым, как стрелка, набережным, мимо грузных молчаливых дворцов, под арками которых отдавалось эхо наших медленных шагов.
— Вот так и в жизни, — сказала Соня с грустью. — Вышли все вместе, а потом, потом один отстанет, другой свернет к себе…
Она
— А ты? Неужели и ты? Слушай, Дашка…
Я не отвечала. Мы шли молча. Потом я остановилась. Мы были у подъезда узкого трехэтажного дома. Я подняла глаза к верхнему этажу. Крайнее слева окно было распахнуто настежь. Отдернутые в сторону занавески колебались — ветра совершенно не было.
— Да, — сказала я, лязгнув в неожиданной дрожи зубами. — И я. Вот сейчас…
Я освободила свой локоть. Мы смотрели друг на друга. Я тронула рукой волосы — шляпы на мне не было. Потом пошла к подъезду. Соня кинулась ко мне, обняла. Мы постояли так, обнявшись. Потом поцеловались.
— Я знала, что так будет, — сказала Соня у моего уха.
Я оторвалась от нее и, не оглядываясь, побежала вверх по незнакомой лестнице.
Сколько времени нужно потратить на то, чтобы подняться в третий этаж? Минуту? Две? Не знаю. У меня целая жизнь прошла, пока я подымалась.
Детство промчалось на первых двух маршах, но очень смутно, смазанно. Промелькнули, как в тумане, резкое красивое лицо матери, вихрастый удалец Горька, тихо покашливающий отец, заросший крапивой двор, ржаное поле — неровное, бугристое.
Я раздираю ноги о колкую, жесткую, как проволока, стерню сжатого поля. Нестерпимо ломит поясницу. Тетя Настя шевелит бурыми, изношенными в труде руками. Скрипит надрывно гармошка. Высится, как плаха, широкая сосновая кровать. Пьяно усмехается рыжий хромой палач. На столе стоит маленький гроб.
Я иду по воду, и навстречу мне по прямой деревенской улице, гремя оружием, скачет во весь опор Сашка. Ведра опрокидываются. Я перешагиваю через них, прохожу мимо.
Над черными елями голубеют крупинки звезд. Ни звука, ни шороха под низкими лохматыми ветвями. Бесшумно, след в след, идут глухим бором партизаны. Я припадаю к пулемету, поглаживаю его, как пригретого у пазухи кота. Пули взметывают маленькие столбики снега.
Снег лежит по углам закоптелого фабричного корпуса. Ветер ходит по цеху, гремит железом. На искалеченном валу каландра густая, как кровь, ржавчина. Разве могут ожить эти мертвецы? Они оживают. В фабкоме, в цехах мелькают красный головной платок и мужского покроя кожанка.
Вашинцев говорит: «Плохо. Плохой доклад», — и улыбается. Зубы у него крупные-крупные. Весь он крупный, широкий. Я пожимаю плечами и прохожу мимо. Фешин — маленький, грустный — смотрит на меня черными, как ночь, глазами и говорит тихо: «Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах. А? Как это тебе нравится?» Я прохожу мимо. Меня нагоняет активист Сергачев, и мы недолго идем рядом. Белые стены больницы, первые мучительные раздумья, Тартарен, левкои, Вашинцев. Зачем, зачем он не остался тогда! Я возвращаюсь в фабком. Я мчусь в Петроград. Там даю я свою ганнибалову клятву.
Трамвайная площадка вздрагивает под ногами. Тонко поют стекла.
Вашинцев сказал: «Я счастлив», — и он мучился, очень мучился… Я бежала любви. Почему? Мы проходили как-то мимо его дома. Он сказал: «Вот мое окно. Крайнее слева. Видишь…» Я спросила: «Ты придешь на наш выпускной вечер?» Он ответил: «Нет, я нынче очень поздно работаю». Но я все равно была с ним весь вечер, даже тогда, когда с Федей спорила. И по улице шла этой ночью с ним. И когда увидела этот узкий дом и подняла глаза к окну, крайнему слева, — все уже было решено.
Я подымала к нему целую жизнь — все тревоги, все сомнения, все нажитые мысли. Я несла к нему свои надежды, свою ганнибалову клятву, весть о том, что меня оставляют при институте, что мне поручают первую научную работу. Я подымалась все выше — от прошлого к будущему — и на самом разбеге стала у его дверей.
Он сам открыл их. Он жил один — я знала.
Я сказала:
— Вот я и пришла.
Он отступил. Я захлопнула за собой дверь. Он вдруг схватил меня в охапку. Я молча взлетела на воздух и увидела его лицо возле самого своего лица.
— Но здесь же лучше, чем на Камчатке, здесь, у нас, — сказала я, подымая руки к его шее.
— У нас…
Он засмеялся. Веки его дрогнули…
— У нас…
Он опустил меня бережно на пол. Оглядел. Сказал, совсем растерянный:
— Вот ты и пришла.
Утром Вашинцев ушел в трест, пообещав освободиться и прибежать назад как можно скорей. Я осталась одна и долго расхаживала по квартире. Я переживала странное чувство новизны всего сущего. Не только квартира — окружающие предметы были для меня новы. Весь мир был только что рожден…
Я подходила к окну и смотрела на окутанный дымкой город, — он был иной, чем вчера, он был новый.
Я останавливалась посредине комнаты и вытягивала вверх руки. Все тело следовало за этим легким движением. Каждая утаенная клеточка разминалась, оживлялась, вздрагивала, наслаждалась возможностью двигаться, вздрагивать — тело было иным, чем всегда, новым, никогда не знавшим такой вот телесной оживленности, телесной радости.
Я глядела на висящую передо мной картину. Это были репинские «Бурлаки». Я видела ее много раз, но только сейчас разглядела двойственность выражения этих бурых лиц — внешней тяжелой застылости и внутреннего движения, готового прорваться сквозь эту застылость. Так видела я эту картину, эти лица — впервые. У меня были новые глаза, новая душа.
У меня был новый мир, и все в нем было необыкновенно оживленно и в то же время все было удивительно покойно, полно. Это ощущение полноты, покоя… — его не любят почему-то люди, о нем не поют песен. Все песни посвящены человеческому горю, человеческому страданию. Никто еще в этом мире не приобрел славы описанием человеческого счастья, и тысячи ее приобрели, описывая страдания. Эта инерция и сейчас действует у нас, когда уже и вовсе нет под ней жизненных основ, и это всего непонятней. Человек близорук к счастью. И почему-то считают его чем-то крайне простым, даже плоским. А счастье-то, оно сложней страдания, тоньше, выше, богаче оттенками.