Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
А со мной происходит нечто непонятное: я теряю вкус к своей любимой пионерской работе. Опускаются руки. Ничего не идет в голову. Поехал как-то в Таганрог, обследовать тамошнюю пионерскую организацию. Сделал доклад о деятельности итальянского комсомола на собрании актива, и, как потом говорили, доклад получился обстоятельный, зажигательный. Даже Евсееву по этому поводу позвонили. А стал отчитываться о поездке на заседании крайбюро и, что называется, ни бе, ни ме, ни кукареку. Плел всякую чепуху. «Да зачем, собственно, мы тебя туда посылали, Митька?» — спрашивает Коля Сериков и устраивает мне крепчайший разнос.
Вот тогда-то я и задумался всерьез о своей судьбе. Скоро девятнадцать. Из них более
И вот, не посоветовавшись ни с кем из друзей, я написал Саше Мильчакову, что больше всего на свете хочется мне работать в ИК КИМе. Отправил письмо заказным и две недели ходил как чумной. Ответит или нет? Не ответил. Да и то сказать, на что я, собственно, рассчитывал? Неужели, кроме меня, нет в комсомоле ребят, достойных работать в ИК КИМе? Какие основания у тебя, Муромцев, проситься на международную работу? Да, пожалуй, никаких. Ну так и занимайся своими пионерскими делами и налаживай интернациональную связь.
Я решил, что потерплю немного еще, а потом попрошусь на газетную работу в «Большевистскую смену». И тут — ответ Мильчакова. Оказывается, Шацкина не было в Москве, но вот он приехал, и Саша с ним поговорил. «Товарищи в ИК КИМе о тебе слышали и одобрительно отозвались о бурной твоей деятельности по налаживанию интернациональных связей. В ближайшее время состоится решение Цекамола о направлении тебя на работу в ИК КИМ». Всё. Точка. Подписал — Мильчаков.
Я не поверил своим глазам. Трижды перечитал письмо. Побежал к Евсееву, показал. Николай улыбнулся, хлопнул своей широченной ладонью по конверту: «Саша мне звонил. Крайком тебя рекомендует, Муромцев».
Помнишь, Тоня, этот вечер? Я пришел к тебе, таинственный и важный. И, стараясь сдержать радостную дрожь в голосе, отчеканил: «Так вот, братцы, уезжаю в Москву. Отзывают на ответственную международную работу». Сергей тотчас же простер свои длинные ручищи и с пафосом изрек: «Ах, пустите Дуньку в Европу!» А ты только спросила: «Уезжаешь? А разве тебе плохо здесь, Митя?» Я собирался выложить тебе всё, что скопилось у меня на душе после отъезда Мартини, всё, что тревожило меня, смущало и радовало. Но последовала новая реплика Сергея о штанах, ставших вдруг короткими, я взорвался и наговорил кучу глупостей о мещанском благополучии, в котором мы плещемся, как и теплом бульончике, о самодовольстве Сергея, занятого своим искусственным «орабочиванием», о вечерах зубоскальства, запиваемого чаем с розовенькими подушечками, и… В общем, к черту всё! Надоело! Не могу больше!
Давно уже мы не сцеплялись с Сергеем так, как в тот вечер. В конце концов на его щеках выступили розовые пятна, и он ушел не попрощавшись, оставив нас с тобой вдвоем. Но я ничего не смог сказать тебе ни в тот вечер, ни позже. Боялся, что и ты, и Сергей принимаете меня за перевертыша. За такого же, как и Юрка. Что ж, считайте меня честолюбцем, погнавшимся за невиданными международными масштабами. Пожалуйста» ваше право! Настанет время, и вам будет непереносимо стыдно. Некролог в «Комсомольской правде»: «Погиб от руки фашистских палачей…» Дмитрий Муромцев?! Митька! Значит, он был там, а вовсе не восседал в своем роскошном кабинете в Москве…
Нет, до такой ерунды я тогда не додумался. Всё это сейчас придумал. Что и говорить, очень трогательно получилось.
Слушай, парень, а всё-таки — почему ты раскис? Может, Москва не нравится? Ну как она может не нравиться! Это же такой город… Когда говорят — «Москва», сердце бьется сильнее. Так, может, товарищи новые не пришлись по душе? Это кто же: Фриц Геминдер, Роберт Лейбрандт, Амо Вартанян? Да это же знаешь какие люди! Я только слышал и читал о таких. А теперь — вместе с ними. Сижу в одной комнате. Митя… Фриц… Амо… Стоп! Вот оно… Кажется, понял. Понял то, что еще не дорос до новых своих товарищей. Поэтому мне и трудно сейчас. Ведь они успели так много сделать, а я?.. Да почти ничего… Но ты, Тоня, пожалуйста, не воображай, что уже победила меня в том незаконченном споре. Вот если бы я ничего не понял, тогда бы твоя взяла. А я понял. Сейчас, сию минуту, и сразу на душе полегчало. Я постараюсь стать похожим на них, на товарищей моих по КИМу. Не сразу, конечно. Но очень постараюсь. И тогда напишу тебе расподробнейшее письмо и расскажу в нем, как я искал и нашел свою правду.
Эх, хорошо, когда удается понять самого себя! Я так приободрился, что у самого Дома Советов подошел к моссельпромщице в кепи с позументом, как у французского солдата, и не задумываясь купил плитку самого дорогого шоколада под названием «Золотой ярлык». Разрежу пополам булку, положу внутрь всю плитку и съем этот бутербродище с чаем. Зверски захотелось есть. Целый вечер прошагал по Тверской. Взад, вперед, взад, вперед… Ну и, естественно, проголодался.
ТОВАРИЩ РУДОЛЬФ
Я опоздал на несколько минут.
Фриц протянул свою маленькую руку и поморщился, когда я крепко тряхнул его влажные пальцы. В желтых, близко посаженных к переносью глазах Геминдера я прочитал целое нравоучение: молодому русскому товарищу следует приходить вовремя, и уж во всяком случае раньше секретаря исполкома Лейбрандта, — видишь, он уже снял пиджак, разложил бумаги и погрузился в дела.
Что верно, то верно! По Лейбрандту можно было проверять часы. Он входил в комнату, когда стрелки часов прокалывали своими остриями цифры 9 и 12, клал свой грандиозный портфель-гармошку на стол, снимал пиджак, вешал его на плечики, затем натягивал по самые локти черные сатиновые нарукавники, садился в кресло и миниатюрным ключиком отмыкал набитый бумагами портфелище. Проделывалось всё это неторопливо, размеренными, точными движениями.
Ровно в двенадцать он снимал нарукавники, шел мыть руки и принимался за «фриштык» — кофе в термосе и несколько бутербродов, извлеченных из глубин портфеля. Ел неторопливо, задумчиво и ужасно негодовал, если кто-нибудь обращался к нему в процессе принятия пищи. «Делать два дела сразу — значит делать их плохо», — сухо замечал он, и розовое цветущее лицо его приобретало оскорбленное выражение.
Без пяти минут пять лента начинала крутиться в обратном направлении: пиджак слетал с вешалки и облекал круглые плечи Лейбрандта, бумаги раскладывались по папкам, папки завязывались кокетливыми бантиками и упаковывались в портфель. Лейбрандт снимал очки, тщательно протирал толстые стекла замшей, прятал очки в футляр и, пожелав окружающему его пространству доброго вечера, выходил из комнаты.