Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
— Поедете в Минск и сделаете доклад на городском активе МОПРа о революционном рабочем движении, — сказал Лозовский, поглядывая на меня поверх очков. — Справитесь? Тут кое-какие материалы… Познакомьтесь.
Это уже когда в Профинтерне работал.
…Буш спел песню о «Красном Веддинге». Как бы мне хотелось сейчас быть в Испании. И не с пером, а с винтовкой в руках! Вилли Бредель сочувственно улыбнулся:
— Не волнуйся, геноссе! Фронт борьбы с фашизмом пройдет через всю Европу. Предстоит драка насмерть!
Еще не кончился тридцать шестой год…
…Позвонил секретарь нашего партийного бюро Кулагин и попросил меня тотчас же приехать. Дел в редакции невпроворот. Подписывалась
— Ладно, Николай, приеду, как только освобожусь. А может, по телефону договоримся?
— Нет, не договоримся, товарищ Муромцев, — сухо ответил Кулагин и, почему-то обращаясь ко мне на «вы», пояснил: — Вы вызываетесь на экстренное заседание бюро.
— Но я же не член бюро… По какому вопросу? — спросил я, предчувствуя что-то недоброе.
Трубка помолчала секунду и вдруг бухнула:
— По-вашему, товарищ Муромцев.
В таком тоне Кулагин, человек доброжелательный и не лишенный чувства юмора, со мной никогда еще не разговаривал. А мы знали друг друга уже около трех лет.
И пока добирался от Кузнецкого моста до улицы Воровского — и всего-то каких-нибудь двадцать минут, — старался решить загадку: «экстренное заседание» и «по вашему вопросу». Если бы речь шла о журналах, ну там просмотрели какой-то ляп или допустили ошибку в оценках кого-либо из зарубежных писателей, на бюро прежде всего вызвали бы ответственного редактора Сергея Сергеевича Динамова. Ну, вместе с ним и меня. Но Кулагин сказал «по вашему вопросу», а не «по вопросам журнала». Выходит, что я, член партии Муромцев, сделал что-то такое, что заставило Кулагина назначить срочное заседание бюро для обсуждения моего вопроса. Персональное дело члена ВКП(б) с 1928 года Дмитрия Муромцева. Да, именно так… Но что же я всё-таки сделал? И я просеял всю свою жизнь и особенно тщательно последние ее годы через сито с мельчайшими ячейками. Нет, ничего, абсолютно ничего такого, чего следовало стыдиться или того хуже — бояться. Значит, могу прийти на бюро с высоко поднятой головой и спросить товарищей, чего они хотят от меня. Только так! И всё же неизвестность грызла сердце, как отвратительная крыса, и я вошел в комнату партбюро менее твердым шагом, нежели мне того хотелось.
Меня ждали. Предложили сесть. В устремленных на меня взглядах — и отчуждение и осуждение. А в узких черных глазах Эми Сяо — что-то похожее на ненависть.
И сразу же, как обухом по голове, вопрос Кулагина:
— Почему вы, Муромцев, скрыли от партии свое социальное происхождение?
Я ожидал чего угодно, но только не этого. Сколько уже раз, в анкетах, автобиографиях, учетных листках, писал я, что отец мой — мещанин, а мать — дворянка. Я вспыхнул:
— И из-за этого вы оторвали меня от срочной работы! Достаточно перечесть мою автобиографию…
— Отвечайте по существу: зачем вы лгали партии?
— Я никогда не лгал партии…
— Хитло плитволялся всю зизнь! — гневно закричал Сяо. — Не селовек, а хамелеон.
— Всё-таки, товарищи, хочется знать, в чем дело? — спросил я, уже с трудом удерживаясь от резкости.
— Вы скрыли от партии, что происходили из богатейшей семьи помещика и являлись наследником огромного имения.
— Вот это действительно несусветное вранье! Отец мой до революции был мелким акцизным чиновником, контролером винокуренных заводов, а мать… мать получала наследство — пятьдесят три рубля в месяц. На это и жили. И обо всем я писал и рассказывал и когда чистка была, и при обмене партийных билетов… — Чувствовал, что задыхаюсь от возмущения и обиды. Вытащил из кармана коробку с папиросами, стал вытаскивать — пальцы дрожат и плохо слушаются.
— Ваша мать бывшая дворянка?
— Да, об этом я…
— Урожденная Елагина? — не дав мне договорить, спросил Кулагин.
— Да, Елагина.
— Вам принадлежало имение — тысяча двести десятин земли в Чернском уезде Тульской губернии?
— Нет, не принадлежало и не могло принадлежать.
— Вы опять говорите неправду, — сказал Кулагин.
— И не стыдно тебе выкручиваться? — спросил Касаткин.
— Как талакан на голячей сковолодке! — презрительно выкрикнул Сяо.
— Да что вы, товарищи… Это же просто бред какой-то! — Я наконец вытащил папиросу и зажег ее. — Было такое имение. Возможно, и тысяча двести десятин. Но я-то к нему никакого отношения не имел.
— У нас неопровержимые доказательства, — сказал Кулагин и, взяв со стола какую-то бумагу, помахал ею в воздухе. — Вот!
— Против фактов, Дмитрий, не попрешь, — жалостливо сказал Касаткин.
И мне показали эту бумагу. Заявление, адресованное в МК ВКП(б). От члена партии с 1935 года Ивана Полуектовича Прохорова, жителя деревни Тихвинки. В заявлении этом фиолетовым по белому было написано, что помещичий сынок Муромцев Дмитрий Иванович, из семьи кровопийц и эксплуататоров крестьянского труда, обманным путем пролез в партию. Далее сообщалось, что имение Елагиных — одно из крупнейших в Чернском уезде: тысяча двести десятин пахотной земли, три леса, луга, стада крупного рогатого скота и чуть не борзая охота… И единственным наследником всех этих богатств, оказывается, являюсь я, «молодой барчук», понуждавший ребят деревенской бедноты развлекать его играми в казаков-разбойников и всяких там индейцев.
И заявление это заверено было подписями председателя и секретаря сельсовета и круглой гербовой печатью.
«Вот так Ванюшка! Вот так крёстный братец!» — думал я, механически перечитывая его сочинение.
Месяца два назад появился он у меня в Леонтьевском переулке, этакий бравый молодчик в шевиотовом костюме и при галстуке, обзывал братцем и ужасно огорчался, что крёстная его мамочка, сиречь моя мать, живет не с нами, а в Ленинграде.
— Я бы ей в ножки, крёстной моей, поклонился за доброту ее и ласку, — возбужденно уверял Ванюшка.
Я тоже ему обрадовался, хотя по детству вовсе его не помнил. Выпили мы с ним чаю и еще кое-чего, и оба были растроганы встречей и опять обнялись, и при прощании договорились, что Ванюша непременно зайдет ко мне перед отъездом. Но не зашел. Ай да крёстный братик!
— Убедились? — спросил Кулагин, когда я вернул ему заявление Прохорова.
— Убедился. Сплошная брехня.
— Но ты же родился и жил в имении Елагиных, — сказал Касаткин. — Надеюсь, не будешь отрицать?
— Не буду, — сказал я.
…Мы жили во флигельке, отделенном от большого дома частью двора. Мы — это мама и я. Была, правда, еще и папина комната, едко пахнувшая лекарствами. Там стояли кровать и большой стол, обитый черной клеенкой, с ржавыми пятнами и дырами от каких-то кислот. И на столе, и на этажерке нестройными рядами выстаивали одетые в плотные пыльные наряды бутыли, бутылки, бутылочки и пузыречки. Папа приезжал редко: раза два в год. Его, как говорила мама, повысили в должности — сделали помощником надзирателя, и он должен был теперь разъезжать по всем уездам и волостям Тульской губернии. Но всё равно его комната была для меня «табу». Не дай господи переставить или, того хуже, трахнуть об пол одну из мохнатых от пыли склянок. А вдруг в ней какой-нибудь страшный яд! Но я прекрасно обходился и без папиной комнаты. У нас с мамой была спальня и еще маленькая столовая, где находилась этажерка с моими книгами и игрушками. Чуть левее, шагах в двадцати от флигеля, было птичье царство доброй бабы-яги Агафьи — девяностолетней старухи, помнившей еще нашествие Наполеона. В розовых, беззубых деснах у нее умещалась черная прокуренная трубка, ее темное, морщинистое лицо постоянно обволакивали клубы махорочного дыма, но бегала так, что попробуй догони! А за ней бегали куры, индюшки, утки и гуси. И всё хорошие ее знакомые… Меня пробуждала перекличка петухов. Особо громкоголосым были любимец Агафьи петух Петька, с оранжевым хвостом и отчетливыми метками дуэлей, — ему не хватало одного глаза и одной шпоры. Петушиную перекличку тотчас же перекрывал разноголосый собачий хор. Их в имении было штук четырнадцать, и все, как на подбор, дворняжки, а солистом хора, как я предполагал, был Горностай, обладатель густого, с некоторой хрипотцой баса.