ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Война была пока далеко — где-то за правым высоким и лесистым берегом Вятки. Только однажды я услышал войну — ее передавали по радио с какой-то батареи. Залпы пушек, хриплый голос командира: «По фашистским захватчикам... огонь! Огонь!..» Репродуктор трещал, не выдерживая нагрузки. Мама выключила радио — я не понял, почему, но оставил вопрос на потом. Сейчас знаю: там, среди грохота, был отец.
Наши отцы — Мишкин, Колькин и мой — ушли на фронт. Ленькин остался, потому что—пожилой и еще незаменимый мастер на заводе, и детей у него много, пятеро. Ленькина мать — соседи звали ее Аришкой — вечно ходила с приподнятым животом; и снова ее живот подпирал старенький фартук: ожидался шестой. Они были беднее всех, и
Ленька в благодарность говорил, что нашел способ насыщаться: «Надо сразу большими кусками и не жевать долго, тогда не скоро есть захочешь».
Среди нас было принято хвастаться бедностью. Бедность, по нашему тогдашнему разумению, — честь. Особого рода, она лучше всех достоинств украшает человека. Мы даже спорим, кто из нас беднее. Кольке в этих спорах приходится молчать: его мать — швея и кое-что прирабатывает сверх зарплаты. В их доме два самовара, а башмаки осенью Колька надевает новые. В минуту злости мы можем крикнуть ему, конечно, уже подбегая к своим дверям:—буржуй!—и разъяренный Колька долго колотит в дверь ногами, а потом взбирается на завалинку и, отыскав тебя в полутьме комнаты побелевшими от гнева глазами, грозит расправиться.
Ленька пользуется правовой неприкосновенностью. Даже сделав какую-то пакость, он редко получает по шеям; его тут же кто-нибудь защитит, сказав:— «Не тронь, он же бедный!» И тот, на ком целее штаны и крепче рубашка, сразу поймет преступность занесения над Ленькой кулака: бедных нельзя обижать. На Ленькином заду две симметричные заплаты, он вовсе маленького роста, с красным носиком картошечкой-скороспелкой, забияка, ловкий рыбак, хитрец и подхалим. Но, обидев его, какую чувствуешь вину! Он уходит, вздрагивая худенькими плечами, растирая драным рукавом и без того красненький носик... А чуть повернешься, залепит тебе комком земли между лопаток и улепетнет; а какую злорадную фигу покажет в окошко!
Белый хлеб исчез мгновенно, словно его никогда и не было. У нас на полатях в мешке убывали сухари, среди которых попадались и белые. Белые сухари мать сложила потом в отдельный мешочек и выдавала мне по одному в воскресенье. Когда на дне остались крошки, мы сделали тюрю с молоком и съели ее. Так мы попрощались с белым хлебом на недобрых семь лет.
Немцы все не приходили, но яму с гранатами мы навещали, проверяя, цел ли прутик над ней. Взрослые о болтах не знали ничего. Да и узнай они, посмеялись бы или рассердились: баловство, мол, придумали. У матерей заботы были поважнее. «Главное — чтобы дети были сыты, обуты и одеты»— эту фразу мы слышали в их разговорах чаще всего. Это их «главное» протянулось на многомного лет, и на послевоенные годы. Только потом я понял, как мне не хватало слова. Особенно отцовского. Может быть, и он думал там, под Воронежем: мальчишка будет без отца. А после началась атака, слепая от слез, выбитых снежной шрапнелью, слепая оттого, что враг не виден — он выставил далеко перед собой колючие и жесткие пики пулеметных очередей; слепая потому, что ушло сознание, оставив только крик, которого он и сам не слышал, и бег, бег навстречу темноте — в она поглотила моего отца, и меня в нем, и маму, и наш затон, и наши пароходы, и наш дом — всё.
Сколько раз мне потом нужен был отец, сколько раз!
— Пошли на ту сторону,— звал Колька. «Та сторона»— это другой берег затона. На той стороне лежали заливные луга, стояли дубовые перелески, там нас ждали озерки, оставшиеся от весеннего разлива, черемуха, птичьи гнезда. На той стороне к июлю зрела полевая пахучая клубника и бело колыхались ромашковые поляны. Ромашки были нам по пояс, а Леньке по грудь.
У Кольки была лодка. Он выносил весла, отпирал замок, который держал лодку у могучей коряги, и скоро мы шли по лугу, останавливаясь только затем, чтобы вытащить из пятки колючку или ромашку, застрявшую меж пальцев босой ноги. Обуви на лето нам не давали, да и сами мы считали это бог знает какой роскошью и барством — носить летом обувь.
Мы шли и говорили о фрицах, против которых встали наши отцы; о том, как Ленька в прошлый раз нашел гнездо кряквы с одиннадцатью яйцами — всем на обед хватило, о том, как и почему горел пароход «Некрасов»... «Некрасов» горел на подходе к нашему поселку, его спешно разгружали, бросали ящики в воду — и речной прибой долго выносил потом на берег размокшие пряники, объеденные рыбой, и папиросы. Ясно, что мы радовались этим пряникам.
На лугах рос дикий лук; пироги с диким луком были что надо. Лук мы продавали пучками на пристани проезжим по полтиннику. Многие из них видели лук впервые и покупали его из любопытства. В июле лук расцветал, вынося поверх трав фиолетово-розовый цветок, и становился жестким и непригодным для еды.
Второй прелестью лугов была клубника, мелкая, но сладкая и пахучая.
Третья радость — разжечь костер. Удивиться тому, что такое большое пламя происходит от одной спички. Так она и называлась — костер жечь. Всякий раз мы припасали для той стороны картошку, чтобы испечь ее в золе.
У костра мы сидели дотемна, пока кто-нибудь вдруг не находил у себя в кармане ключ от дома. Тогда мы дружно мчались к лодке, зная, как может попасть забываке от матери, которая ждет его на крыльце или у соседки. И первым несся, подвывая от страха, он, а ключ был уже в руке.
Если же все было в порядке... огонь поднимал над собой рой невесомого пепла, пепел плясал над костром и мягко садился на наши голые колени и руки. Колька ворошил угли обгоревшим сучком и рассказывал страшное, нагоняя на нас жуть. Спину наши леденели. Видя перед собой округлевшие глаза, он ожесточался и замирающим голосом пугал:
– И подходит ко мне какой-то человек, весь черный, и...
Темнота набегала на нас, сужая светлый скачущий круг костра, сгущалась за костром в чьи-то силуэты. И вдруг вечер раздирал дикий Колькин вопль. Он вскакивал и исчезал. За ним срывался Мишка. Мы с, Ленькой цепенели, но все-таки кидались за ними, поворачиваясь к враждебной темноте грудью, бежали за белеющими рубашками по уже мокрой от росы траве.
Наградой за страх была картошка в твердой обуглившейся скорлупе.
Дома нас ждали матери. Им было одиноко, и они долго злились на нас за то, что мы опаздываем, что нас нет. А потом, отругав и несколько раз в сердцах предложив навсегда покинуть дом—ухода куда хочешь! — оттаивали, чинили порванные штаны и рубашки, поили чаем с вареньем из лесной малины с сахарной свеклой, а ночью подходила к постели, чтобы подоткнуть одеяло. Повздыхав и поворочавшись, матери засыпали.
Когда я вставал, матери не было дома. В печи стоял чугунок с едой, в комнате было чисто, а на спинке стула висела выглаженная рубашка.
И еще был лес. Поселок окружали леса — сосновые и смешанные, редкие и глухие, с непременными «черными» болотами, волками... Лес был полон ягод — черники, малины, земляники, голубики,— грибов. Белесый, зеленоватый курчавый мох скрывал в своей пене коричневые шляпки белого гриба, ядреного, на крепкой ножке, похожей на бочонок.
Строй бронзовых сосен вдруг редеет, сквозь него сочится голубизна. Она выводит на солнечный луг, на котором, кажется, не бывал человек. Прямо из-под ног вспорхнет перепелка, густую траву прочешет рыжий заяц; пробежит, остановится столбиком, поглядит назад, поводя чуткими ушами, и сгинет в ложбине. Луг клонится к речушке без имени, весеннего разливного происхождения, с чистейшей водой и травянистым, причесанным течением дном...