ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Родина, оказалось,—другое. Она была неизмеримое пространство... но странно, он не чувствовал себя маленьким в этом пространстве. Километр за километром оно входило в его глаза, поглощалось им, становилось его сознанием, его плотью — все это гигантское пространство... и Алексей сидел и сидел у окна, боясь пропустить хоть что-то, словно видеть все стало непременной его задачей.
Поезд шел теперь легко, без натуги, он катился, набрав скорость, и если раньше Алексею из-за постоянно попадающейся на глаза разлапой ели иногда казалось, что поезд движется по кругу, то теперь его направление стало ясно. Понятно стало и то, что скоро
На станциях все возбуждались. Надо было успеть сделать необходимое, что-то купить; на остановках встречались поезда с ранеными, с битыми танками и пушками; на стенах вокзалов были плакаты с призывами — все говорило о войне, о близости ее, а особенно — случайные взгляды женщин, оказавшихся на вокзале.
Незнакомые их лица так и оставались незнакомыми и неузнанными, но странно и надолго запоминались: неуловимо родная теплота мелькала в глазах каждой, когда та смотрела на солдата. Женщины, оказавшиеся на вокзале,— то ли работающие здесь, то ли едущие куда-то, провожали взглядом каждого солдата, которого видели, роднясь с их женами и матерями.
В небольшом городке эшелон надолго остановился возле серого склада, во всю длину которого белела надпись КУРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. Николай, Пашка и Панькин раздобыли четыре бутылки водки; лейтенант пить отказался, его порцию вместе с полагающейся выпил Перевощиков.
— Ну, братцы,— сказал он,— не первая, не последняя, самая середняя! — Выпил водку, сморщился, понюхал хлеб и закусил луковицей, жарко при этом дохнув на нее. И звучно захрустел, дыша ртом.
Его развезло быстро, вернее, он вдруг разозлился. Сперва, пока пили другие, стучал кулаком по согнутому колену. Потом заскрипел зубами. И наконец взорвался:
— В такую мать! —и ткнул пальцем в мирно и вкусно жевавшего хлебушек Панькина.—Ты о чем тут втихаря думаешь? Рассуждаешь: едут, мол, навстречу, такие же, как мы... Едут! Не далеко заедут! Я их кокну, я — Перевощиков! И ты стрелять будешь! А не будешь... И вон тот еще,—сержант зло показал на Алексея,— молчит...— Все посмотрели на Алексея, кинул взгляд исподтишка и Панькин— Хоронишь себя?— крикнул Перевощиков,— Плачешь, может, втихомолку? Прощаться вздумал? О чем думаешь —ты скажи нам! Ты, лейтенант, тоже, между прочим, зря молчишь. Тут думать не о чем. Не время думать...
Лейтенант потрогал подбородок и ничего не ответил, только кашлянул. Лейтенант был толькотолько после училища и со старым воякой Перевощиковым схватываться побаивался, чтобы не потерять ненароком авторитет.
— Не нравятся мне здесь некоторые,— сказал Перевощиков раздельно,— ох, не нравятся! Там я вам спуску не дам...— Слова его повисли в вагоне внушительной угрозой, и Панькин снова вобрал голову в плечи.
Ему вдруг стало казаться, что жизнь его будет зависеть не столько от военной обстановки, сколько от Перевощикова. Поежился и лейтенант, не нюхавший еще военного пороха; он подумал, что сержант, переживший ранение, не даст спуску и ему и что все его лейтенантские знания ничто по сравнению с тем, что знает о войне сержант. Он пожалел даже, что не сблизился вовремя с Перевощиковым, но, вспомнив его неостанавливающийся взгляд из-под бровей, подчеркнуто уставное и чуть снисходительное обращение, решил, что докажет свою самостоятельность и годность командовать в первом же бою; понадеялся даже заслужить одобрение сержанта и стал представлять, как это будет происходить...
— Ну хватит, Перевощиков,—неожиданно для себя сказал лейтенант.— Голове не думать не прикажешь, на то она и голова. Бойцы знают, куда они едут,—сказал он, сознательно говоря «бойцы», а не опрометчивое «мы» и хваля себя за это.—И Панькина вы больше не трогайте.—Он тут же подумал про себя, что Панькин скорее всего погибнет раньше других, и незачем его тиранить дорогой. А объяснил это так:— Когда придет время, Панькин выполнит свой долг не хуже других...— И опять подумал, что долг Панькина —лежать в снегу, подняться по команде в атаку и бежать вперед. Весь его долг будет в этом: предстать перед врагом одним из сотни темных силуэтов. Но если не будет этого силуэта, в цепи атакующих или защищающихся появится просвет... Долг,— может быть, быть убитым вместо кого-то, кто поэтому сделает больше шагов вперед, чем он,— и тоже, возможно, будет убит — вместо того, кто убьет врага. Да, это и называется — долг.
— Вот так,—сказал лейтенант, подтверждая свою мысль и последние свои слова о том, что Панькин выполнит свой долг не хуже других.— Вот так!
Перевощиков почувствовал приказ и замолчал. Он закурил, подойдя к двери, потом спрыгнул и надолго исчез.
Панькин, отрезанный отповедью Перевощикова от всех, долго еще сидел молча (за ним следили краем глаза); каждое его движение было неловко и казалось ненадобным,— и он старался сидеть без движения, чтобы на него не смотрели.
Потом он встал и, опять чувствуя неловкость и нарочитость каждого своего движения, пошел к окну, где на нарах лежал Колчин. Панькин долго смотрел в окно, наверняка не видя, что за ним; лицо его было застывшим, обиженным, носик торчал остренько, а щеки обреченно обвисли.
Вечерело быстро. Серое небо к вечеру чуть засинело, внизу даже зарозовело, но все равно темнело; оттого, что нигде не зажигались огни, рождалось ощущение какой-то безысходности: спать не хотелось, а ночь наваливалась всей грудью, даже дышать становилось трудно, и хотелось чем-то задержать наступление ночи, чем-то противостоять ей.
Прошло полчаса, наверное, прежде чем Панькин произнес первое слово:
— А у нас,— он откашлялся,— у нас самовар, наверно, вскипел...—Он помолчал, не зная, будут ли ему отвечать.— Слышь, Колчин?
— У нас тоже,— ответил Алексей. Панькин ожил.
В вагоне потихоньку завязывался вечерний приглушенный разговор. Панькин снова откашлялся.
— А Верке моей чай все горяч, так она, слышь, Колчин, на снег его выносит студить. Поставит чашку в снег —и опять домой. Выбежит — проверит: не остыл ли...
— Да,— сказал Колчин, поневоле думая и о своих вечером.
Панькин заворочался, устраиваясь локтями поудобнее.
— Слышь, Колчин,— начал он негромко.— А ведь я что тогда хотел сказать... Я ведь другое хотел сказать..: Знаешь, сразу-то может и не получиться...
— А,— и тут отозвался Алексей.
— Ну вот,— вздохнул Панькин.— Слушай ты хоть... Я хотел сказать — на самом-то деле,— что у немца, как ни мерь,— страха должно быть больше, чем у нас. Я это хотел сказать, да сразу-то не вышло. А Перевощиков меня и... Я потом уже понял, что это хотел сказать, а не то,— понимаешь? А он... Да все равно он, хоть ему это и скажи...— Панькин махнул рукой.— Больше у него страха должно быть,— сказал еще раз Панькин, и — доращивая мысль:—Только немца до страха-то надо еще довести. А он не хотел слушать и... Ты-то что об этом думаешь?