ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Пашка приложился щекой к гармони, уставился на огонь в железной печурке и перебирал пальцами кнопки, едва-едва наигрывая «Полюшко».
Алексей пошевелился, встал и подошел к окну. Взобрался на нары, потеснил дремлющего Назарова и стал смотреть в серый прямоугольник, в котором проносилась приведенная снегом спутанная сетка дубовых веток с гроздьями рыжих листьев, зеленые пучки сосновых игл с белыми шапками на них. А то сетка обрывалась, и взгляд уносился в белую неоглядную равнину, серо сливающуюся вдали с небом; на равнине стояла одинокая ель,
Мелко стучали колеса по огромному заснеженному пространству, и Алексею, начавшему забываться из-за суеты, усталости и множества разных впечатлений последних месяцев, вдруг почудился широкий белый холст, медленно ползущий под иголку стрекочущей швейной машины. За машиной сидела его мать и подправляла пальцами холст, волнами складывающийся у нее на коленях. Кто-то сказал внятно: «Алексей!» — и он очнулся. Еще раз глянул на разлапую ель, уже в который раз показывавшуюся в разрыве сетки, и вернулся в свой угол.
Окно потемнело, на стене и потолке играли огоньки от печурки, низ трубы раскалился. В вагоне молчали.
Николай тоже угомонился, лежал, заложив за голову руки. Лейтенант, так же как Алексей, вжался в угол — темные впадины глазниц занимали много места на худом мальчишечьем лице.
Даже после двух месяцев подготовки, после того, как были повторены строевые приемы и изучены оружие и варианты боя: «В случае, если противник...», даже после того, как враг был назван противником,— война не стала чем-то реальным, легко представляемым, она оставалась грозной и неумолимой силой, непонятной, как стихия, слепой и беспощадной, как огонь.
Война виделась Алексею заревом. Заревом к которому они приближались. На его родине часты пожары; высоким пламенем горят деревянные дома, и тогда над пожаром загорается все небо. Зарево видно издалека — красная и багровая стена до самых звезд; и они приближаются к этой стене, а она медленно движется к ним по белому холсту, и холст горит, чернеет, обугливается и сворачивается, а люди, тонкие мечущиеся фигурки, крохотные, как муравьи, рядом с гигантским пламенем, гоже сгорают, и ничего от них не остается.
— Николай!— позвал вдруг Алексей, словно испугавшись чего-то.— Коля!— Позвал и тут же пожалел и захотел, чтобы тот не отозвался: Алексей не знал, что спросить, о чем говорить — так много нахлынуло всего, что не имеет формы слова, речи, даже вопроса. И поэтому, когда Николай поднял голову, смятенно сказал ему:— А... это... мы консервы давай с моей банки начнем, а то ведь если обе откроем, попортиться могут...
Николай, ждавший другого вопроса, уронил голову.
—
Давай с твоей...—Но, оторванный от своих дум, снова повернулся к Алексею, заворочался, лег на бок.
—
Слышь, Леха, твой-то ревел у парома! И моя Ритка разревелась...— Он произнес это с той гордостью, которая отличает молодого отца, хотя Ритке его было уже семь.
—
Мой тоже,— ответил Алексей, поскорее стараясь вспомнить лицо сына, и вспомнил уже, но сына быстро застлал падающий в реку снег; оказалось, что память почему-то обратила внимание на снег, задержала его у себя, и каждый раз, когда нужно было вспомнить необходимое, опускала перед ним белую завесу.
—
Моя ух как ревела,— с гордостью повторил Николай и тут же посожалел:— Все равно скоро они забывают, дети-то...
Лейтенант смотрел на Алексея темными впадинами на лице, и Алексей застеснялся его почему-то, словно слово «дети» относилось к нему.
— Ничего,— сказал он,— если забудут, напомнят им,— и, чувствуя на себе взгляд из угла, спеша заговорил, скорее для лейтенанта, чем для Николая:— Я у Славки своего про деда спросил, про отца моего — он ведь два года назад умер: помнишь ли, мол, деда Максима?— и он знаешь что ответил? Серьезно так ответил: мол, помню, только не все время, ну, то есть не каждый час, а когда только спросят о нем, или случайно... Он думает, что если уж помнить, то каждую минуту надо... Вот...— И сконфузился, потому что не знал — понятно ли то, что он сказал, и на самом ли деле так уж важно было рассказывать это сейчас.
— Если забудут, напомнят,— повторил, он, чтобы заполнить голосом пустоту паузы, и вдруг подумал, что говорит так потому, что считает себя уже погибшим. Николай, наверное, тоже понял это. — Чего ты,—проворчал он,— раньше времени... Вагон качало, все так же мелко стучали колеса, окно было уже черно, печурка по-прежнему бросала на стену огоньки; кругом уже спали, храпели, лейтенант закрыл глаза — он остался сидеть, голову его мотало... Черноту окна прожигали искры — Алексей чувствовал натугу паровоза, тянущего длинный многоногий состав; паровоз трудился, точно преодолевал какое-то притяжение, особое, существующее помимо земного и связывающее поезд со станцией отправления.
Ночью были остановки; шипели тормоза, потом по всей длине поезда пробегал лязг буферов — Алексей следил его бег и ждал, когда он дойдет до их вагона; вагон встряхивало, и тогда слышались свистки дежурных, их голоса; по потолку и стенам рыскали фонари, кто-то поднимал голову и хрипло спрашивал: где стоим?, кто-то подымался попить воды, оттаскивал дверь, выглядывал, дышал морозным воздухом, кашлял, закуривал, и в темноте долго то тлел, то разгорался уголек цигарки, а когда фонарь врывался в вагон, Алексей видел чье-то лицо на верхнем ярусе: кто-то выглядывал в окошко, пытаясь понять, где встал поезд, и, зевнув, прятался под шинель.
Воздух в вагоне был спертый, тяжелый; сонное молчание людей прерывалось то всхрапом, то скрипом зубов, вскриком, ворочанием, кашлем.
Скоро раздавался колокол, вдали лязгали буфера, лязг приближался, нарастал — вагон дергало. Он скрипел, колеса поворачивались, достигали первого стыка рельсов, огни пропадали, в окошке проносилась первая горсть искр; колеса снова начинали мерный перестук —и поезд снова летел в темном белом пространстве, которому, казалось, нет и не будет, не будет конца.