ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
«Ведь нет же у нас ничего, кроме жизни,— с жаром рассуждал про себя Панькин.— И как можно желать еще чего-то — и поэтому умереть?
И без земель, и без особого такого имущества Панькин, оказывается, владел очень многим. В поезде он перечислил все, чем владел дома.
Было у него тряское и нежное, боящееся боли тело. Были жена и дочь, ежемесячная зарплата, огородик не так уж далеко от дома...
Была казенная однокомнатная квартира с необходимой нажитой мебелью: комод, кровать с никелированными набалдашниками, два стола, четыре полумягких стула, шкаф с одеждой, посуда в кухне— все нажитое,
И было у Панькина детство, о котором он любил втихомолку вспоминать: луга, ягоды, лес, грибы; утренний блеск реки, в день рождения он однажды получил большую пачку шоколада в хрустящей обертке... Что еще?
Первая супружеская ночь, а вскоре и осознание того, что он, Панькин, стал обладателем, хозяином такого большого тела жены. Жена любила спать у него на плече, доверяясь ему, Панькину, дыша ему в ухо...
Рождение дочери, он — отец.
А однажды начальник поставил прилежность Панькина в пример всем —Панькин чуть не задохнулся от прилива чувств, от благодарности. И даже не однажды было так. Панькин понимал, что единственный его талант — прилежание, и признание этого таланта делало его счастливым.
А вкусные обеды по воскресеньям! И ощущение этого дня, которого он тоже хозяин! Всего дня с его чистым утром, неторопливостью ясного солнца, праздничностью и праздностью лодок на реке, чьей-то гармошкой, песней... День насыщал сознание щедрой полнотой лета, заслуженным покоем, даже ощущением удачи... Созерцание этого покоя, этого дня — тоже было имуществом Панькина, его богатством. Панькину казалось, что этот, случайно запомненный им день был последним перед войной днем.
Но ведь всего этого так достаточно человеку, так должно хватать, что ничего и не надо больше!
Как можно хотеть большего — и потерять это и все, что еще можно почувствовать?!.
— Ты, Панькин,— плесень,— уничтожал его, ораторствуя, Перевощиков.— У тебя кулак слабый, и нет в твоем теле силы. Плесень,— ты на сырости растешь! Я тебя понял, Панькин, понял! Ты где угодно прорастешь, потому что ты — плесень. Я б знаешь что с такими, как ты, делал? — Перевощиков шевельнул сухим мускулистым плечом, обтянув на спине гимнастерку, и Панькин заморгал, заметив, что увесистый кулак сержанта побелел.— Вот то самое и сделал бы, о чем ты сейчас подумал. То самое... И зачем ты живешь, Панькин, не известно мне...
Все смотрели на Панькина.
Перевощиков закурил, и сильные струи махорочного дыма ударялись сейчас в лицо Панькина. Панькин вобрал голову в жесткий воротник шинели, спрятался в нее. Маленький и мягкий его носик, покрасневший то ли от чая, то ли от обиды, выглядел особенно беззащитно.
— ...ты, Панькин, политически незрелый человек,—начал было с другой стороны Перевощиков.— Товарищ лейтенант,—обернулся он,— скажете вы или я по-свойски объясню красноармейцам, что и как?
— Говорите, Перевощиков,—наконец-то подал голос лейтенант.—Мы не должны забывать, что на нашу землю ступил враг. И кем бы ни был оккупант—лавочником, бухгалтером или даже крестьянином, раз в руках у него оружие, раз он солдат,— он должен быть уничтожен...—Сказав так, лейтенант сконфузился, заметив разницу между речью сержанта и официальной своей.
— Да это понятно,— подтвердил его опасения Николай, сидевший впереди лейтенанта.
— Понятно, да, видно, не всем! — отрезал Перевощиков.— Панькину вот непонятно. Он философствовать тут вздумал...— Сержант хотел, вероятно, вернуться к мысли о дрянной философии Панькина, но почему-то передумал. Вдруг он потянулся и сказал совсем уже другим голосом: — Не люблю я дорогу, братцы! Лень, мысли разные одолевают...— Глаза его поплыли в сторону Панькина и остановились на нем: сержант словно бы примеривался — дать или не дать еще этому никчемному мужичонке Панькину...
— Ладно,— сказал он всем, ожидающим его слова.— Не дрейфь, Панькин! Живы будем — не умрем. Я тебя научу воевать. Ты у меня будешь боец что надо. Я научу, Перевощиков!
От слезы, смочившей глаза, Панькин часто моргал, глядя в одну точку, и те, кто смотрел на него, отворачивались, потому что чувствовали, как его гложет обида, нанесенная Перевощиковым, как он сейчас раздавлен; а Панькина за падение охватывал стыд.
Стыдным казался теперь и его вопрос. Стыдным
и немужским. Перевощиков ответил ему как следует.
Странная вера живет в человеке: что эта его жизнь — еще не все. Веками внушалась человеку вера в бессмертие, и сейчас, когда каждый знает умом, что за гробом нет ничего,— все равно поведение его, поступки, лень, надежда на исправимость своих ошибок, надежда на то, что впереди еще есть время, и даже способность рисковать жизнью свидетельствуют о где-то глубоко запрятанной вере в бессмертие. И один рискует жизнью больше, другой меньше,—и зависит это от количества заложенного в тебе ощущения бессмертия.
Алексей никогда не видел России так много, и только теперь слова напутствия «Вы идете защищать Родину» приобретали тот самый смысл, какой и имел в виду провожающий их командир, который словно бывал уже в этом поезде и смотрел, как он, в окно.
Серый и плотный строй солдат стоял на морозе, дымился дыханием, чуть колыхался — то тут, то там поскрипывал снег; строй слушал речь — отрывистые хриплые слова, слова запоминались, не будучи до конца осознанными. Это были верные и нужные слова, их должно было хватить на дорогу, на бой и на смерть. Слово «умереть» командир заменял словом «погибнуть», и от этого оно теряло часть знакомой безысходности и становилось не таким страшным.
«Вы идете защищать Родину...»
Родина была очень большой.
Высокий ее покой и тишина, белизна полей, сумрачная храмовая торжественность лесов, которую тревожил сейчас шум поезда, успокаивали Алексея, но еще больше успокаивала величина. Казалось, этой земле не будет конца.
«Вы идете защищать Родину...»
До сих пор родиной Алексея был маленький поселок на берегу реки —небольшой мысок земли, омываемый рекой и затоном, застроенный низенькими домами, теряющийся среди лесов.