ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
А год спустя я нашел у Евгения Баратынского строчки:
Дивный град порой сольется Из летучих облаков...Если ж подует ровный ветер — поплывут над нивами, над зеленой и плоской этой землей облака, и станут скоро похожими на бесконечно большую флотилию; темны днища судов, а сами они снежно-парусны; бегут куда-то, ветер посвистывает в снастях,— бегут суда, не останавливаясь здесь, быть может, потому только, что не за что зацепиться кораблям, негде бросить
Я уезжал все дальше и дальше от поселка, понимая все больше и больше, что прощаюсь со своей родиной, может быть, навсегда; она сделала свое дело: как могла, выкормила меня, наградила неиссякаемой любовью к зеленому и синему, к простору, к облакам, бегущим за горизонт, а потом отпустила восвояси, не требуя ничего, кроме нескольких слов благодарности, которые я и шептал, глядя из окон автобуса на пробегающие мимо низкорослые поля ржи и одинокие березы на краю ухабистой дороги.
ДРУЖИЩЕ ЛИАНА
...Не зная, во что еще обратится нечаянная радость, я пошел вниз, трогая цветы, которые были мне по пояс, лаская их рукой; вдруг мне захотелось побыть у родника — я завернул в лес. Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным песчаным фонтанчиком, был пронизан солнечным подвижным лучом толщиной в палец. Я сел у родника и стал смотреть на воду. По поверхности ее магическими кругами ходил небольшой желтый лист, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени. Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья.
Я встал на колени, наклонился к воде, увидел свое лицо...
«...А вторая половина жизни—это просто-напросто выплачивание долгов, которых ты понаделал в юности, когда многое, многое давалось тебе задаром. Радость приходила сама, смех был нормой существования, в будущее верилось, как в завтрашний день, а влюблялись мы прекрасно, как в сказке, либо как в балете, не ведая пи греха, ни, понятно, ответственности.
Выплачивание долгов — и ничего больше тебе не светит, и все уже было, и получше, чем может быть; а чего не было, так то уже и неинтересно...»
Так думал Ваганов в поздний ноябрьский вечер серого и сухого дня, дня металлически тусклого и холодного, без причины раздраженный, наделавший глупостей, близкий от этого к настоящему отчаянию.
Домашних он разогнал; хорошо зная его настроения, никто в комнату, где, включая и выключая настольную лампу, сидел угрюмый Ваганов, не входил; голоса слышались то из кухни, то из гостиной: семья жила без него, наверное, даже не нуждалась в нем.
...Но может, хоть что-то было в этот день?
Да ничего, ровным счетом ничего!
Ничего не было, ничего не случилось, в том-то и дело, что ничего, ничегошеньки!
И не должно было случиться!
«Мы прилагаем столько усилий, чтобы о нами ничего не случилось,—снова сокрушался Ваганов,—столько всяких мер, предосторожностей, даже учреждений воздвигнуто для этого,—а потом жалуемся, что нам скучно. Нам хочется, чтобы что-то случилось...»
Ну так вот: ничего не случилось ни в эту неделю, ни в этот месяц, ни, кажется, в этот год — и не могло случиться.
Он ходил на службу; вставал в семь, совершал десяток-другой привычных автоматических движений; выходил из дома: стандартный сорокапятилетний мужчина в костюме и галстуке, седоватый, с непроницаемым, как у всех в его возрасте, лицом.
Стоял на автобусной остановке, видел знакомых по каждому утру людей, перевернутую, как всегда, мусорную урну, объявления на столбе: «Продается...», «Меняю...», «Требуется...», «Ищу...» На большинстве объявлений было написано «Срочно!»
Ветер гнал по асфальту сухие желтые листья, катил окурки сигарет.
Подходил автобус, люди отворачивались от пыли, которую он принес с собой, двери автобуса отворялись...
Ваганов отъезжал от дня, день оставался здесь, у его дома, в его пустой квартире. Он обгонял на автобусе неторопливое его течение, похожее, наверное, на течение широкой реки, на рост травы, на движение часовой стрелки. Потом он вообще забывал о нем в спешке и суете дел. Вечер приходил неожиданно. Окно темнело, и Ваганов понимал, что еще один день прошел. И день казался Ваганову потерянным, он не воспользовался днем как надо, ничего не извлек из него.
Дни проходили мимо, он к этому привык и будущие дни будут идти мимо, вернее, он будет проноситься мимо дней, как мимо островов, спеша куда-то— куда?, летя куда-то — куда?, прилипая взглядом к остающемуся позади, за окном автобуса, так и неузнанному или обезличенному им дню...
Он выплачивает долги! Долги, которых понаделал в молодости, когда все давалось задаром, когда так легко было быть счастливым.
Счастливым... Тогда, например, у Ваганова были друзья. Как это много,— неожиданно открывает он,— иметь друзей! Не приятелей, не собутыльников— эти ищут давным-давно потерянную дружбу и утраченную способность дружить и находят ее суррогат только во хмелю, когда сняты с души замочки и цепочки, даже те, что не нужно было снимать... а просыпаются еще более замкнутыми, чем прежде, с червем раскаяния, грызущим за вчерашние откровения.
Уже давно Ваганову чего-то не хватает —он раздражен, что-то все варит, варит в себе — ядовитое; жена говорит, что у него «тоскливо-злобное настроение». Ну, это термин ее профессии, она психиатр. Но она не копнет глубже, не заглянет за табличку, которую навесила, чтобы найти причину тоскливо-злобного... Ваганов недавно понял, чего ему в последнее время не хватает, как организму может недоставать кислорода, или витаминов...— ему недостает — чтобы дышалось ровнее, чтобы дыхалось! — друга!
Хорошо дружится в детстве, прекрасно — в юности! Друг — не попутчик; друг... это второй ты — как еще можно назвать друга?