ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Панькин. философом не был и выше думать не мог,— но, может, и не было мысли выше.
— Ты-то что об этом думаешь? — спросил еще раз Панькин.
— Я? — отозвался Колчин.— Я —думаю.
— Обидно же,— сказал Панькин.— Сразу не сможешь сказать, а тебя уже по башке... Ведь мыто— кому это не понятно! — за свою землю. А они... они по чужой земле идут! — чуть громче, почти выкрикнул Панькин.— А я,— добавил почемуто шепотом,— если и лягу, так в свою — свою землю, понял, Колчин? — и стукнул кулаком по нарам.
Под окном захрустел снег.
— Ну ладно,— Панькин оглянулся
Он не отошел, а отшатнулся даже, потому что дверь поехала, открываясь.
— Товарищ лейтенант! — послышался голос Перевощикова.— Командир роты!
Лейтенант спрыгнул, доложил. В этом вагоне все было в порядке: все на месте, никто не болен.
— Завтра утром прибываем,— сказал многозначительно командир роты.— Так что...
— Понятно, товарищ капитан,— сказал лейтенант.
Поезд тронулся ночью, когда все уже спали.
Какой же ты, немец, какой?
Какая идея двигает твои ноги, какую пружину завели и вложили в тебя — и ты идешь, как заведенный, как слепой — как механизм, идешь и идешь, послушный какому слову? А твой страх, немец? Что могло пересилить твой страх? Какая идея? А может, не пересилила, и ты несешь его в себе, свой страх?
Ну-ка, где он, твой страх, немец? Где ты прячешь его? Сколько у тебя страха?
Завтра они об этом узнают, а завтра уже скоро— поезд летит, летит навстречу завтрашнему дню, набирает скорость, летит, оторвавшись от всего, что его сдерживало, летит навстречу станции назначения.
Завтра они всё узнают, завтра, когда рассветёт.
Когда рассветёт.
Встреча
Не был я на своей родине ровно двадцать три года, и помнил ее то очень зеленой, то белой, снежной.
Родина снилась мне, и — странно—уже городом с многоэтажными каменными домами, рекламными огнями, уходящими по улице вверх, асфальтом... А оставалась-то она все тем же низеньким деревянным поселком, горсткой домов на краю леса— такой я увидел ее из окна самолета АН-2, пролетавшего мимо,—и сердце сжалось, и я удивился.
Две мои тетки, овдовевшие в войну, широко принимали дорогого гостя. Сообща они купили поллитра «Московской», стол уставили пирогами, испеченными за короткую светлую ночь: с луком, : с творогом, с грибами, ватрушками с картошкой. Сварили уху из консервированной, в томате, щуки.
— А репа,— вдруг вспомнил я,— репа есть?
— Не время еще репе-то,— ответили хозяйки,— К осени репа будет. Забыл уже?
Бревенчатый домик теток разделен на две половины. Стены комнат обиты клеенкой, ее аккуратно, через полметра, прижимают лакированные реечки, как на пароходах, где давным-давно служили их мужья. Увеличенные фотографии мужей подретушированы, видно, одним и тем же фотографом так, что они неотличимо похожи друг на друга: толстые брови, рисованные рты, одинаковые носы.
Самовар.
Чай тетки пили из блюдечка, мелко обкусывая кусочек сахара. Боже мой!.. Я любовался ими.
Разговор, несмотря на столь долгую разлуку, шел, к моему удивлению, вежливый, чинноватый: особого любопытства женщины не выказывали, не ахали притворно, вздергивая брови,— но слушали внимательно, кивали, все понимая; о себе же говорили в очередь и понемногу. Жаловаться было, очевидно, не в их обычае, и о прошлом тетки сказали одну только, общую для них, фразу: «Все было, все пережили». Каково им приходилось, одиноким с 1941 года, я представил.
Только раз было произнесено милое слово «родинушка», определившее степень близости, да и то той теткой, которая дружила с моей матерью. Меня, признаться, поразила их сдержанность, но, как я узнал потом, принадлежность теток к местной интеллигенции — учителя,— и некоторая, местная же, родовитость фамилии, честь которой ими же самими тщательно блюлась, наложили отпечаток на их гостеприимство.
Сдержанность была, по-моему, еще и защитная: не знали тетки, насколько можно раскрыть объятия, бог ведает, как поведет себя дорогой гость...
Сдержанность, суховатость, чинность — и я вспомнил теперешнего моего приятеля, долгое время жившего на Северном Урале и принимаемого там, в маленьком городишке, в так называемых лучших домах, где несколько лет назад модно еще было музицировать вечерами на пианино, плохо, ученически играя... Приглашенные должны были выслушать сеанс музицирования и поаплодировать исполнителю. Манеры уральца долго еще были удручающе изысканны, воротничок белоснежен и тверд, а подбородок находился на той высоте, которая не допускала южной фамильярности. Скоро все же он отошел (отогрелся, что ли?) и стал свойским парнем, которого не боязно и по плечу хлопнуть, зная, что если он и поморщится, то незаметно. Я думаю, он даже выиграл от этого, тем более, что новые друзья все же остерегаются хлопать его по плечу, а если и делают это, то для того лишь, чтобы сбросить с него остатки северного ледка.
Тетки отчаянно окали. Я, разумеется, стал слегка подтрунивать над ними, но они, бывшие учительницы русского языка, отбили нетактичную, может быть, мою атаку, всерьез объяснив мне (и я вспомнил, что и сам думал так когда-то), что на Вятке — самый правильный выговор: как, мол, пишется, так и говорится. Я намеренно заакал «памасковски» и заметил скоро, что одна из женщин, незаметно для себя, кое-где стала произносить «а» вместо круглого «о» — и усмехнулся, не сообщив о своем открытии...
...И вдруг на поселок упала гроза. Небо мгновенно потемнело, на улице взвились вверх пыль и песок. Вихрь метался по поселку с какой-то устрашающей яростью: никли до самой земли крупно расцветшие кусты сирени; дом скрипел под ударами ветра, наносимыми с разных сторон, звенели оконные стекла.
Потом сыпанул крупный дождь, а за ним по крыше и в окна застучал град.
Я улегся в деревянном чуланчике на топчане; тетка принесла мне подушку. Здесь было чисто, пахло старым крепким деревом, почему-то чуть-чуть ладаном (или это только казалось — потому что должно пахнуть так?) и немного нафталином.
Я лежал, слушал грозу, удивляясь ее неистовству, боясь за крышу.
Гроза носилась по поселку, как одуревшая ведьма на помеле: вот опять ширкнула по крыше, вот опять налетела... Чего ей надо?