Дайте им умереть
Шрифт:
— Балуем? — грозно прорычал Али-бей, придвигаясь вплотную. — Иблисовы святки справляем?!
И осекся.
Перед ним тряслась от испуга девочка. Подросток, лет двенадцати, не больше. «По году на каждую свежую могилку погоста», — нелепо мелькнуло в мозгу хайль-баши.
Некрасивая и красивой никогда не будет. Фаршедвард вспомнил: он видел девчонку раньше. Да, разумеется, — дочка местного кедходы, сельского старосты, пигалица из многочисленного выводка девиц, старшие из которых уже нянчили по двое-трое чумазых ребятишек, а младшие отбирали у собственных племянников хлебную
Девочка куталась в старую шаль с бахромой и молчала.
Хайль-баши подошел к колодцу и заглянул внутрь. Темно. Посветить бы чем…
Он еще вглядывался в темень колодезного жерла, когда маленький нож по рукоять вошел в бок Фаршедварда Али-бея, туда, где за слоем жира и могучих мышц пряталась печень.
Второй нож, брат первого, утонул в плоти мгновение спустя.
Ночь больно кололась звездами.
Счастливо стонала во сне Зейри Коушут.
Перекликались часовые.
Девочка порылась в кустах, нашла один из брошенных на звук ножей, за другим решила вернуться на рассвете.
Некоторое время она молча стояла над переставшим содрогаться хайль-баши, раздумывая: перерезать ему для надежности горло или не стоит?
Решила: не стоит.
Рядом с гигантским телом, на латаном-перелатаном фартучке, валялись осклизлые куски собачьего мяса. Пес умер не сегодня и не вчера, мясо успело изрядно подгнить, и живой человек вряд ли мог бы вот так валяться, уткнувшись носом в гнилье, и при этом даже не шевелился. Остатки собачины плюхнулись в колодец, девочка тщательно обтерла руки о фартучек и засунула его на самое дно холщовой сумки.
Плотнее закуталась в шаль, скрывавшую перевязь с метательными ножами.
Пошла прочь.
В тощую девчачью спину с выпирающими лопатками — будто крылья прорастали, — не мигая, уставилось дуло револьвера.
Слишком много плоти наросло на костяке Фаршедварда Али-бея, бывшего борца-нарачи, слишком много жизни таилось в этой плоти, и слишком туго она уходила, жизнь человеческая, вязко сочась в Иблисовых святках расплавленной смолой ярости и гнева.
«Змея… — беззвучно бормотали белые губы хайль-баши, а в белых глазах отражались звезды и дюжина свежих могил. — Тварь… Сколопендра…»
Выстрел поднял на ноги весь хайль.
Глава вторая
Шейх «Аламута»
Вексель был слишком безупречным, чтобы быть настоящим.
Ромбовидный клочок отлично выделанной кожи, в двух углах которого красовались именные клейма известнейших саррафов [29] — Рубоба Оразмского, любившего откликаться на прозвище Рубоб Крохобор, и Худенькой Мамочки, хинского евнуха.
29
Сарраф — меняла, ростовщик.
Даже смазанный край одного из клейм казался подлинным — Худенькая Мамочка, скупердяй из скупердяев, так и не удосужился сменить малость стершееся тавро.
— Господин ар-Рави в чем-то сомневается?
И голос под стать векселю — мягкий, превосходной выделки, хоть под ноги стели вместо ковра, хоть в чужой рот суй вместо кляпа…
— Как можно, почтеннейший! Просто бедный меняла давным-давно не держал в руках безделиц, стоящих целого состояния! Вы хотите получить всю сумму наличными?
Большой Равиль слегка поднял брови в конце вопроса: дескать, поймите, дорогой мой, в наше смутное время по улицам ночной Хины — да еще с мешком золотых динаров! — ходят либо безумцы, либо знакомцы самого миршаба, «владыки ночи»! Вы, трижды дорогой мой, из каких будете: из первых или из вторых?
Человек, принесший вексель, улыбнулся. Он явился в лавку Равиля, когда день уже готовился уступить домогательствам вечера, — круглолицый, маленький, румяные щечки, холеная бородка с тщательно сбритыми усами (дурбанская мода, но гость менее всего походил на смуглокожих верзил-дурбанцев); представившись Кадалем Хануманом, лекарем из забытого Творцом городка на окраине Мэйланя, гость многократно поинтересовался благополучием хозяина и лишь потом протянул именной клочок кожи.
Равиль задумчиво огладил свою собственную бороду, пышное украшение с завитыми кончиками прядей, только недавно начавшую седеть, несмотря на годы.
Сослаться на поздний час и отложить выплату до завтра? — естественно, взамен предложив уважаемому Кадалю гостеприимство и кров! За пловом и вином гость разговорится, и тогда станет ясно: впрямь ли стоит сей мягкоголосый лекарь таких клейм, какие дорого ценятся вдоль всего Фаррского тракта…
— Впрочем, если временные заботы одолевают господина ар-Рави, — голос лекаря превратился в сплошную патоку, от которой слипались уши, — то не отложить ли нам дела до завтрашнего утра? Ночь дана умелым для умения, усталым для отдыха, а истосковавшимся по беседе — для Благой мысли, Благого слова и Благого дела! Не так ли?
Внутри Большого Равиля дернулась потаенная струна, словно слепой певец-чангир спьяну зацепил инструмент, и тот отозвался протяжным стоном. Неужели?! Неужели подозрения превратятся в счастье от встречи с единомышленником?! Творец-с-сотней-имен, не мучь, не кидай кость псу своему, чтобы тут же отобрать ее у несчастного!
А гость усмешливо глядел на саррафа, молчал, топорщил жидкую бороденку, чесал мочку левого уха двумя пальцами, большим и безымянным, так что золотая сережка в виде шарика поминутно сверкала в отблесках пламени очага.
Иного доказательства не требовалось.
Спустя полчаса они шли прочь от запертой лавки: Большой Равиль, меняла из менял, и тишайший лекарь Кадаль.
Два шейха «Аламута», разгромленного нечестивым эмиром Даудом Абу-Салимом двенадцать лет тому назад, да будут шайтаны на том свете вечно трепать кишки проклятого!
Впрочем, почему «будут»?! — уже треплют, уже, и по ночам Равиль ар-Рави сладко улыбался во сне, заново переживая миг триумфа, когда Кабирский Эмират хоронил своего эмира.