Декабристы. Судьба одного поколения
Шрифт:
Новая тюрьма
Большой поселок с двумя тысячами жителей, получивший название по бывшему в нём казенному чугунному заводу, лежал в довольно мрачной котловине. Кругом не было леса, только невысокие кустарники и болота. Тюрьма находилась в самом низу, в топком месте. Это не была простая огороженная изба, как в Чите, а заправская, настоящая тюрьма: одноэтажное здание в три фаса, расположенное «покоем», при чём четвертый фас четырехугольника составлял высокий частокол. Внутри находился перегороженный на восемь частей двор, где были кухня и службы и где гуляли арестанты.
Тюрьма была разделена на двенадцать отделений, имевших каждое свой выход во двор, но не сообщавшихся между собою. В каждом отделении коридор и пять номеров. Эти 64 квадрата камер, столько же, сколько на шахматной доске, эти разделенные тыном восемь дворов — своей казенною правильностью не оставляли иллюзий, вечно напоминали о том, что здесь каторжная тюрьма, где всё должно быть размерено и поднадзорно. И здесь-то предстояло им провести еще долгие годы!
Несомненно, что в Петровском Заводе ослабело то высокое напряжение любви и товарищества, которое освещало их жизнь в Чите. Не
Летом 1831 года пришло разрешение пробить окна в наружных стенах и в камерах стало светлее. А то узникам приходилось, чтобы иметь возможность читать, сидеть у открытых в холодный коридор дверей. Дамы имели право переселиться в казематы к мужьям, но без детей. Ведь, как писал Бенкендорф, тюрьма может быть вредна для здоровья детей, да и неизвестно, сколько будет этих, как он выражался «жертв любви необузданной». Бедные «жертвы» к тому же являлись на свет только полулегально. «Mais, mesdames, vous n’avez pasle droit d’^etre enceintes», восклицал с отчаяньем комендант, узнав о новой беременности. Но, впрочем, тотчас же прибавлял успокоительно: «quand vous serez accouch'ee, ca sera autre chose!»
Постепенно наладился своеобразный тюремный быт. Номера были большие. У женатых они скоро приняли вид комнат обыкновенной уютной квартиры с коврами и мягкою мебелью. У педантичного, любящего порядок Якушкина всё было просто, чисто и уютно. Тепло топилась печь. Между печью, бывшей налево от входа и дверью стоял шкафчик для умывания. За печью — шкаф с бельем и книгами, за шкафом стол, подле стола кресло. В углу Распятие, которым благословил его когда-то в крепости о. Петр Мысловский. Под окном столик с самоваром и чайный сервиз. В правом углу три полочки для чубуков, трубок и табаку. Направо кровать и еще один стол для занятий. Стены чисто выбелены, пол выметен, самовар до блеска вычищен самим Якушкиным. Вся мебель выкрашена в черную краску и обита зеленой китайкой.
Жизнь в тюрьме, трудовая и размеренная, напоминала школьную или монастырскую. Правильно чередовались работа, прогулки, занятия. Утром в 7 часов обязательное вставанье, днем — работа, в 12 общий завтрак. Дневной чай был для большинства временем совместного отдыха. Но Якушкин предпочитал пить чай один и часто в эти часы уносился мыслью домой. И часто думы о жене и детях вносили беспокойство и боль в его душу. Он ведь был так им нужен, они были бы с ним так счастливы! Он утешал себя тем, что его дети не совсем сироты, что над ними есть Провидение. Слабое и горькое утешение! В 8 был обед. Как в школьном дортуаре, нельзя было засиживаться: полчаса для чтения в постели, а в десять уже приходили сторожа, тушить огонь. И так каждый день, из месяца в месяц, из года в год. Как во всяком человеческом обществе, скоро среди заключенных установились разнообразные отношения: симпатии и антипатии, ссор и привязанностей. Якушкин по четвергам и субботам обедал в гостях у Екатерины Ивановны Трубецкой, в её номере, а Оболенский с Горбачевским любили ужинать у знавшего толк в гастрономии Свистунова, угощавшего их бульоном, да макаронами с сыром. Были знакомства поверхностные, «шапочные», и знакомства, так сказать, «домами»; были разделения по взглядам и убеждениям. Многие стали под влиянием пережитого очень религиозны, их называли «конгрегацией». Они молились и читали друг другу духовно-нравственные книги. Другие, как Барятинский, через все испытания пронесли знамя прежнего атеизма и материализма. Были неизбежные даже на каторге денежные заботы. Содержание человека стоило артели около 500 рублей, и те, кто не хотели жить за счет товарищей, очень старались вносить эту сумму аккуратно. Но всё же артель создавала во всех чувство спокойствия и обеспеченности. Это тоже напоминало школу или монастырь.
Постепенно смягчался Лепарский, снова пошли всяческие послабления. Если жены или дети арестованных бывали больны, он разрешал мужьям проводить дома весь день и даже оставаться там на ночь. Только первое время были строгости, и дамы должны были, чтобы повидать своих мужей, подходить к частоколу и давать взятки солдатам, чтобы не рисковать получить удар прикладом.
Низшее начальство, под влиянием и по примеру Лепарского, было вежливо. Лепарский за все эти годы не прибегал к наказаниям. Только раз, когда Вадковский сильно повздорил с Сутгофом, он был принужден посадить его под арест. Вадковский написал ему оттуда очень резкое письмо, на которое старик ответил примирительно, хотя и просил не делать ему впредь никаких «рефлексий и ремонстраций».
И всё же это была каторжная тюрьма. Однажды грубый и пьяный казачий офицер Дубинин позволил себе выходку, которая могла кончиться трагически. Александра Григорьевна Муравьева была в камере у мужа. Она чувствовала себя не совсем здоровой и прилегла на кровать. Они разговаривали и Александра Григорьевна часто переходила на французский язык. Дубинину, входившему несколько раз в камеру во время свидания, это не понравилось. Он грубо сказал ей «не смейте говорить по-французски!» «Qu’est ce qu’il veut, mon ami?» — спросила, обернувшись к мужу Александра Григорьевна. Офицер, красный от ярости, схватил ее за руку, крича: «не смей говорить по-французски!» Александра Григорьевна вскочила и побежала. Никита хотел удержать Дубинина, но он вырвался и побежал за нею. На крик выскочили из своих камер остальные заключенные; Вадковский схватил Дубинина, но он успел крикнуть караулу, чтобы шли к нему на выручку и заряжали ружья. Дело могло кончиться очень плохо, если бы не выдержка солдат: они быстро позвали плац-адъютанта, который освободил и кое-как утихомирил пьяного Дубинина. Еще немного и эта история сошла бы за бунт, и при всей благожелательности Лепарского, ему, может быть, не удалось бы замять дело. Пострадал бы и Дубинин, но гораздо больше пострадали бы декабристы.
Эта история
Эта смерть встревожила сибирское начальство и Петербург. С тех пор все женатые получили разрешение переехать в домики своих жен.
Во всю длину той буквы « П», какую представляла тюрьма, шли 64 камеры. № 1-ый занимал Лунин.
Благодаря тому, что к наружной стене его камеры примыкала унтер-офицерская караульня, в нее нельзя было пробить окна. Больше трети её занимала маленькая католическая часовня с большим бронзовым Распятием. Лунин подолгу простаивал перед ним на коленях. Товарищи его слышали, как раздается там громкое «Dominus vobiscum» или бормотание латинских молитв. Лунин ни с кем не сближался особенно, но его религиозное католическое настроение не отделяло от него товарищей по заключению. Он никому не навязывал своих убеждений. Стройный, изящный, остроумный и веселый он очаровывал всех живой, образной речью, неистощимыми рассказами и его охотно посещали. В нём не было ни грана ханжества, наоборот, он сам готов был пошутить над тем, что было для него святым. Когда однажды Свистунов и Муравьев, услышав за дверью его комнаты, что он молится, хотели уйти, не заходя к нему, он выбежал к ним со словами: «я так надоел Богу моими молитвами qu’il ne sera pas f^ach'e d’avoir un moment de r'epit» («он будет рад от них отдохнуть»), Розену запомнилась одна из его шуток. Артамон Муравьев, искавший практики для своего врачебного искусства и любивший меняться вещами, однажды зашел к нему в камеру и осведомился о здоровье хозяина, «Je prie Dieu pour le salut de mon ^ame et pour la conservation de mes effets», «я молю Бога о спасении моей души и о сохранении моих вещей», отвечал Лунин. Ни у кого из заключенных не было такого богатого прошлого, никто не хранил его в себе так бережно, не растрачивая не единой капли. Так копят прошлое только художественные натуры, к которым принадлежал Лунин. Беседа с ним была увлекательна: с кем лишь не встречался он в своей жизни, кого только не знал! Императора Александра и Цесаревича, завсегдатаев парижских салонов и Сен-Симона, польских аристократов и русских литераторов — Пушкина, Карамзина, Тургенева. Дела и люди прошлого царствования, все тайные пружины политической жизни оживали в его насмешливых устах. Всё это было позади, как позади были страсти, дуэли и увлечения. Теперь оставались ему одни умственные занятия, да утешения религии. Лунин много читал на восьми языках, изучал греческий, о котором он писал: «греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости, ясен, силен, изящен в своем сочетании, нежен, разнообразен и гармоничен в прозодии; язык ангелов». Он читал в подлинниках отцов Церкви и преподавал греческий язык заключенным. Он с полным правом мог цитировать, применяя их к себе, слова апостола Павла: «не будьте детьми умом» и с гордостью говорил: «степень познаний определяется так же легко, как и высота роста!» Сам он был человеком высокого духовного роста. Но при всём своем уме и знаниях, в область веры он не позволял вторгаться сомнению, как верный ученик двух иезуитов (Розавена и Гравеля), которых встречал когда-то в Париже. Потому ли, что у него не было склонности к «отвлеченным умозрениям», или скорее потому, что он умел силою воли охранять себя от сомнений, но он воспринял у своих наставников несколько простых и кратких формул, которыми ограничивалась вся его религиозная философия. Они сводились к тому, что спасение души — цель нашей жизни и что для этого нужны подаяние и молитва. И Лунин щедро творил безымянное подаяние, «в долг Богу», как он выражался, отказывая себе в самом необходимом. Он постоянно читал молитвы по Br'eviarum Romanum и никогда не рассуждал на религиозные темы. Доверив спасение своей души «специалистам», он был спокоен. Он шел так далеко в своем правоверии, что охотно сжег бы все экземпляры недавно вышедшего «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго, а пока, не дожидаясь включения этого романа в индекс запрещенных книг, сжигал на свечке, лист за листом, свой собственный экземпляр.
В монотонных условиях заключения дни тянутся медленно, месяцы быстро, а годы мелькают незаметно. Постепенно кончались сроки заключения. Первый разряд был выпущен на поселение еще в 1828 году, из Читы. В июле 1831 года вышли на волю осужденные по 5-ому разряду Михаил Кюхельбекер и Репин. В июле следующего года Розен и Глебов. 8-го ноября того же 1832 года, по случаю рождения у государя четвертого сына Михаила, первому и второму разряду срок был убавлен на пять лет, т. е. вместо 20–15 лет, а вместо 15–10 лет, и т. д. 15 человек были выпущены на поселение. Среди освобожденных были: Муханов, который получил надежду на соединение со своей невестой княжной Babette Шаховской; Фон-Визин, Александр Поджио, Лорер, брат Никиты Муравьева — Александр, братья Беляевы, Одоевский. Муравьев, страстно любивший своего старшего брата, просил разрешения не покидать его и остаться в тюрьме; просьба его была удовлетворена, но с оговоркой, что он, оставаясь в остроге, будет подвержен общему режиму. Вероятно, вследствие этого разъяснения и другим, не сразу покинувшим острог, как, например, Лореру, комендант не хотел предоставить большей свободы. Лорер просил о дозволении беспрепятственно выходить из тюрьмы в гости к женатым товарищам. По своему обыкновению, комендант пустился на разные хитрости. То отказывал под тем предлогом, что у него нет достаточно караульных солдат, чтобы сопровождать Лорера (он писал об этом в таком тоне, будто Лорер сам требовал, чтобы его сопровождали караульные); то хотел во что бы то ни стало яко бы охранять покой «госпож», т. е. жен декабристов, словно Лорер хотел являться к ним в гости без зова и в неурочное время. Наконец, по своему обыкновению, старик уступил.