Декабристы. Судьба одного поколения
Шрифт:
В последние годы в Петровском Заводе строгостей больше не было, но зато за спиной у каждого, кто оставался еще в опустелом здании и в окрестных домиках, было больше десяти лет заключения. Приближалось освобождение, но еще быстрее приближалась старость; жизнь была позади, она была безнадежно испорчена.
Старый комендант скончался в мае 1837 года. Назначенный на его место Ребиндер попробовал, было, переменить заведенные Лепарским порядки, стал резко обращаться с арестантами, но натолкнувшись на сопротивление, быстро переменил тон. Новый комендант провел важную реформу: уравнял всех заключенных, т. е. всем позволил отлучаться из острога, чем и заслужил великую признательность Завалишина, которого всегда чрезвычайно раздражали привилегии женатых товарищей. 10-го июля 1839 года пришел срок освобождения для всех и все, кого в свое время верховный суд и царь признали наиболее тяжкими преступниками: «диктатор» Трубецкой, вождь восставших Оболенский, основатели Общества Соединенных Славян Борисовы, «славяне» Горбачевский и Бесчастнов, бывшие в числе «заговорщиков»-террористов, ездивший поднять Киев Андреевич, близкий помощник Пестеля Барятинский, Юшневский и Давыдов, стоявшие во главе Управ Южного Общества, друг Пушкина Пущин и едва не захвативший Зимний
Бестужев на Кавказе
Только немногие из декабристов покинули Сибирь при жизни Николая и путь их лежал через чистилище — Кавказ. Определение в действующую против чеченцев армию рядовыми, да еще без выслуги — милость скупая и спорная, но иной по отношению к своим «друзьям по четырнадцатому», как он называл декабристов, Николай не проявил никогда. Благословим же Кавказ с его вечной войной и болотными лихорадками за проблеск надежды, за трудный и опасный путь к свободе.
Несколько человек были посланы на Кавказ рядовыми еще в 1826 году: мичман Петр Бестужев, гр. Коновницын, Цебриков. В 1829 г. был переведен туда Александр Бестужев [19] . В 1832 г. Корнилович, а в 1836 г., по просьбе отца Одоевский. В 1837 году, во время путешествия Наследника по Сибири, декабристы, жившие в Западной Сибири (до Восточной Александр Николаевич не доехал), хлопотали перед ним через его воспитателя Жуковского о смягчении их участи. Сам Жуковский дружески посетил своих прежних знакомых Бриггена, Розена… «У наследника сердце на месте» — говорил он о своем молодом воспитаннике. И действительно, казалось, что Жуковский прав. Начальство строго запретило декабристам не только подавать просьбы Наследнику, но даже попадаться ему на глаза, но Александр Николаевич, будучи в Кургане, выразил желание, чтобы все тамошние декабристы были в церкви на молебствии, на котором он должен был присутствовать. Он хотел увидеть прежних врагов своего отца. Во время обедни, когда священник произносил слова молитвы «о недугующих, страждущих и плененных и о спасении их», цесаревич оглянулся на декабристов и со слезами на глазах низко склонился, крестясь. Возвратившись из путешествия, он просил отца о смягчении их участи, но Николай отвечал на просьбы Цесаревича: «Этим господам путь на родину лежит через Кавказ», и разрешил перевести туда рядовыми солдатами Нарышкина, Назимова, Лорера, Лихарева и Розена. Получилось нечто вроде амнистии, скупой и жалкой. Нарышкин и Розен были люди семейные. Розен решился на этот трудный и рискованный шаг, чтобы вывезти свою семью из Сибири. Но Лорер смотрел на свой перевод, как на стрясшееся над ним несчастье. И действительно, нелегко было пожилому, не совсем здоровому человеку ломать жизнь, и, запрягшись в солдатскую лямку, сражаться с горцами. Всё это было годно только для зеленой молодежи.
19
Бестужеву каторга была заменена ссылкой в Якутск по особой милости Царя. На следствии он вел себя очень умело. Мешая лесть с прямодушием (самая сильно действующая смесь), он говорил Николаю, что не хотел его вступления на престол, потому что боялся его... ума: деспотическая власть в руках умного и образованного Царя была бы особенно ужасна. Но милость эта могла оказаться губительной. Как ни странно, но те из декабристов, которых суд хотел наказать легче, избавив их от каторги, очутились в худшем положении: каторга спасла декабристов, ссылка их губила. Каторга была для декабристов кооперацией, университетом, фаланстером. А в глухих деревнях Сибири, без близких по духу людей, без медицинской помощи, ссыльные опускались и погибали. На каторге за все годы умер один человек, — в ссылке смерть шла за смертью. Только сильные духом люди, как Бестужев, справлялись с испытаниями; к тому же, сибирская ссылка его была кратковременна.
Так влились в ряды Кавказской армии декабристы. Так связали они свои имена с героической эпопеей, с трудным делом покорения Кавказа. Там ждала их тяжкая, но неодинаковая судьба. Юридическое положение их, как штрафных солдат, было ужасно: угроза палок и плетей за малейшее нарушение дисциплины висела над каждым. В действительности же многим из них жилось сносно, так как и высшее и низшее начальство старалось по возможности облегчить их участь. Невыносимо было только тем, кто имел несчастье попасть под начало какого-нибудь «бурбона», т. е. выслужившегося из солдат офицера, вымещавшего на культурных людях и бывших гвардейцах свое прошлое. Но все они узнали испытания боевой жизни и умирали от чеченской пули, от тифа и лихорадки. Берстель, Лихарев, Александр Бестужев были убиты в сражениях; Дивов, Коновницын, Корнилович, Одоевский умерли от болезней; Лорер, барон Розен, Беляевы — вынесли все испытания.
Перспектива Кавказа радовала Бестужева и сильнее забил неоскудевавший в нём источник внутренней веселости. Была весна и ему казалось, что природа оживает вместе с его надеждами. То скача верхом по диким, пустынным и прекрасным берегам Лены, то переплывая реки в берестяных челнах или сзади коня, проделал он длинный путь в Эрзерум, к действующей армии… Но только в одном сражении успел он принять участие. Кампания против турок близилась к концу. Бестужев очутился в Тифлисе.
В этом шумном и живописном городе в штабе генерала Раевского служило много декабристов, пользуясь сравнительной свободой и покровительством благородного начальника. Там Бестужев смог взяться за перо. Его известность росла, он пользовался успехом у женщин: серая шинель ведь ничему не мешала, а придавала ореол гонения носившему ее. Это была передышка, но она продлилась недолго. В жизни Бестужева, по словам Греча, играли злосчастную роль люди, «породнившиеся с ним по жене». Один
Так начались его мытарства. Четыре года он «истлевал в гарнизоне» в этом азиатском захолустье, только литературным трудом и любовными приключениями преодолевая свою «хорьковую дремоту». Напрасно молил он о переводе в армию, сражавшуюся с горцами. Тогда враг, словно сжалившись над ним, сам пришел к нему. Кази-Мулла подступил к стенам Дербента и восемь дней осаждал его. Счастливый Бестужев писал своим братьям: «Я дышал эту осень своей атмосферой, я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа и сражался с сынами его — достойные враги… Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить меня ни одной свинцовой мухе… шинель моя пробита в двух местах». Рота присудила ему Георгиевский крест, но начальство ему креста не дало. Это был романтический эпизод, а потом снова потянулось «Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно». И в сердце, стойкое бестужевское сердце, где никогда не гасла веселая надежда: авось, счастье, случай, ловкость выведут снова на широкую дорогу, на вольную волю — в это сердце всё чаще закрадывалось сознанье, что жизнь кончена, что возврата не будет. «Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце! В эту ночь я видел себя ребенком…» И Бестужев, рассказывая свой мрачный сон, с горестным удивлением отмечает, что отравлены даже его сны. Самый бодрый из декабристов видел, как медленно заливает его отчаянье. Жизнь его была в постоянной опасности от болезней — оспа, горячка, чума косили солдат. Его батальонный начальник ненавидел его — что само уже способно было превратить его жизнь в ад. Но он не сдавался, продолжал писать и писал лучше прежнего. Марлинский понемногу отделывался от своего несносного стиля. В его рассказах, наряду с романтическими горцами, появился простой русский солдат и правдиво зарисованный офицер. Но литература не давала ему полного удовлетворения; может быть, он, как критик, чувствовал слабость и преходящесть своих творений? Он писал: «для вольного разгула дарования надо простор… Когда вздумаю, что эта игра, или страдание души — и всё-таки поденщина для улучшения своего быта, — кисну, тяну, холодею, вяжу узлы как-нибудь». Трудно писать вдали от всякой литературной среды. Был еще один интерес в жизни — женщины. Он по прежнему жаждал «целой Африки любви». «Владею лучшей дамочкой из целого города — писал он, — сводить с ума женщин для меня не новинка. Итак, vogue la gal`ere!» Галера шла в опасном фарватере: «Всегда рука на кинжале и ухо — на часах… и переодевания её, и прогулки и визиты ко мне… и удачные, забавные обманы аргусов… о, прелюбопытный роман вроде Фоблаза!»
Один эпизод закончился трагически. К нему приходила в гости простая девушка, унтер-офицерская дочь, Ольга Нестерцова (уж не она ли в бестужевском воображении превратилась в «лучшую дамочку в городе»?). В феврале 1836 года она была у него под вечер. Они о чём-то весело говорили, Бестужев хохотал, девушка прилегла на кровать, «резвилась» на ней. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет. По всей вероятности, Нестерцова задела курок, пистолет выстрелил и смертельно ранил ее. Перед смертью она успела сказать, что Бестужев в смерти её не виновен. Но вокруг него создалась атмосфера недружелюбия, его батальонный командир решительно оставался в убеждении, что Ольгу убил из ревности развратный штрафной, и даже по собственному почину нарядил следствие. Это лишило Бестужева заслуженной им боевой награды и производства в офицеры, которое одно могло принести избавление.
Перемена всё-таки пришла — перевод из Дербента в Ахалцых. Весь мусульманский Дербент провожал его: он знал персидский и татарский языки и был популярен среди мусульман. Но переводили его в местность еще более опасную для здоровья, чем Дербент. А здоровье его было в корень подточено. Его всё же радовала перспектива боевой жизни, но эта жизнь была ему, в сущности, уже не по силам! Только напряжением воли преодолевал он свои недуги и последние три года своей жизни провел в боях и походах. Вот он в отряде генерала Засса пробирается в горах, по колена в снегу, делает переходы по 60 верст в день, ночью подкрадывается к вражеским аулам. Он уже не верит больше, что его не может коснуться свинец. Иногда по неделям жил он буквально в воде, каждый день в цепи с утра до ночи, не зная, что такое сухая одежда. По неделям питался одной солониной, только чудом избегая скорбута. Наконец, в 1836 году, в крепости Геленджик, лежа больной в палатке, прочел он то известие, которого ждал так долго и так тщетно: он был произведен в офицеры. Радость чуть не убила его. «Когда я кончу это нищенское кочевание по чужбине?» спрашивал он и мечтал, «служа Государю в штатской службе, служить русской словесности пером». Надежды эти, были, казалось, близки к осуществлению. Летом 1836 года, в Керчи, он был представлен Новороссийскому генерал-губернатору Воронцову. Воронцов хорошо знал его как писателя и декабриста и принял участие в его судьбе. Он согласился ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Бестужева в Керчь, на штатскую службу. Это было спасенье! Но на докладе Бенкендорфа царю, Николай «начертал»: «Мнение гр. Воронцова совершенно неосновательно; не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевести его можно, но в другой батальон».
В дни встречи его с Воронцовым видел Бестужева состоявший в свите Воронцова доктор. Демократу-врачу казалось, что «он всё терся возле знати и влиятельных лиц, которых ловил, чтобы витийствовать перед ними. На нашего брата он смотрел свысока… В архалуке, с черными, длинными усами, с напомаженной головой и сверкающими, огненными глазами, он любил рисоваться…» Жестокая ограниченность чеховского доктора Львова сквозит в этих словах! Может быть и впрямь Бестужеву приходилось унижаться. Перед ним был ведь последний шанс на спасение. Он уже плелся, как разбитая почтовая лошадь, думал только о смерти. «Отравленный напиток воздух бытия, но в отчизне, по крайней мере, мы вдыхаем отраву без горечи… — писал он — я бы уложил свои кости рядом с прахом отца моего и легче была бы для меня родная земля… Если же паду на чужбине, я бы хотел быть похороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень, — я так любил горы, море и солнце!!!»