Дело Артамоновых
Шрифт:
"Чего надо?
– спрашивал он себя.
– Блудить хочешь? Жена есть".
Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряжённое стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить её сзади себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим - это то же, что стоять ночью во тьме на рыхлом, весеннем льду, над глубокой рекою; этот ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.
Через несколько дней, прожитых в тяжёлом, чадном отупении, он, после бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун лежит на снегу, в крови; было ещё
– Кто убил собаку?
– Я, - сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.
– Зачем это?
– Опять человека укусила.
– Кого?
– Зинаиду, Серафимову дочь.
Задумавшись о чём-то, помолчав, Пётр сказал:
– Жалко пса.
– А - как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить...
– Верно, - сказал Артамонов и ушёл, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:
"Иной раз даже этот разумно говорит".
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось жёлтое пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошёл на огонь, заглянул в окно, Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошёл в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
– Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитьё на стол, встала улыбаясь, вскрикнув.
– Ой, господи! А я думала - отец...
– Тебя, слышь, Тулун укусил?
– Да ведь как!
– точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:
– А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:
– Дверь надобно запереть.
Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл...
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё "Монастырём". Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
– Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них -
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти её, глупую,
Кочергою щупают!
– Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
– Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек - сито!
И рассказывал:
– Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, хитрый!
– ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал, да - к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
– Врёшь ты что-то, - заметил Артамонов.
– Кроме девок - никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
– Врёт кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
– Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались...
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
– Зашалились!
– говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, - клевету, которая оказалась пророчеством.
"Почему - эту выбрал я?
– спрашивал он себя.
– Есть - красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё".
Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его "репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.