Дело Матюшина
Шрифт:
Матюшин чувствовал какое-то мучительное равнодушие к самому себе, схожее и с отвращением. С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат, такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих, он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, будто затравленным в четырех стенах рыжим, зная, что уже не выспится сам, чувствуя и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть.
Отказывался знать, что время его сочтено и что неоткуда будет потом взять даже минутки, когда
Себе до боли ненужный, Матюшин вдруг постиг человеческую твердость своего положения в комнатушке, будто и не контролер, а он сам был тут хозяином. И то, что рыжий нуждался в нем, не мог без него, хоть ничто их в роте не сдруживало, а легкость бумажной службы даже рождала у Матюшина озлобление к этому живучему контролеру, неожиданно и скрепливало их, ставило каждого точно на свое место. Матюшин прощал рыжему и его бумажную подлую службу, понимая, что выслужил себе на вышке место посильнее, чем контролер в своей покойной комнатушке, который даже за внимание к себе расплачивается конфетами…
Матюшин очнулся – ему почудилось, что далеко в ночи раздался крик. Он мигом налился силой, и впился в тишину, и ничего не мог услышать, но ровно через мгновение со стороны зоны вырос и покатился комом протяжный гул, вой, крик: кто-то бежал к пропускам и что было мочи орал. В тот миг, удивляясь со страхом, остолбенел рыжий, беспомощно поворотившись к Матюшину и пугаясь автомата, затвор которого, изготовясь, Матюшин судорожно передернул и ждал.
– Не стреляй, не стреляй!
– Молчи, дурак! – шикнул Матюшин, не зная, что с ними будет. – Я сам…
На пропускной пункт ввалился боровом орущий надзиратель и отчаянно рванулся к первой из решеток, которыми блокировался коридор, которые нельзя было никак снаружи отпереть – задвижка решетки управлялась из комнатушки, с поста.
Надзиратель был цел и невредим, только с рассеченной бровью, но кровь залила озерцом глаз, и он дико выпучивался багровым пузырем, ничего из-за запекшейся крови не видя. Который же видел, сверкающий и резвый, кричал безумным страхом за всю сытую, круглую утробу, чтобы его спасли. И надзиратель, не зная, что у него только рассечена бровь, трясся и дрожал, будто глаз выколот. Он орал истошно, визжал, что в бараках резня, вжимаясь страшно в решетку, как если бы за ним по пятам гнались выколоть оставшийся глаз, убить, и рыдал – рвался скорей в укрытие караулки. Железная арматура истончала, казаться начиная не тяжелей паутинки, и он, чудилось Матюшину, карабкался на месте, дергался надрывно, в ней увязая, повисая… Но что было с оставшимися в зоне надзирателями? Кто резал, кого резали? Отчего молчат вышки?
Рыжий было шатнулся к двери, но ему не хватало духа бежать, и он слезно глядел на Матюшина, выпрашивая распоряжений, боясь сам разблокировать решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное – приказ, начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как взбесившаяся баба.
– Не впускай, может, того и ждут! – решился Матюшин, и раздался душераздирающий вопль прапорщика:
– Ненавижуу, суукиии… – И, цепляясь за решетку только пуговками мундира, цокая, его туша дряхло сползла на бетонный серый пол.
Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.
Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых и не отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.
Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.
Дґолжно было рассыпаться по лагерному кругу и протянуть вооруженную цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся. И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.
Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.