Дело Матюшина
Шрифт:
Кто-то крикнул вдогонку:
– Не спи, Матюха, а то вы…ут!
Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и осталось.
– Рви отсюдова! – пнул Матюшин сапогом.
Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.
– А ну, сык тым сделаю! – накинулся было Матюшин.
Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин сам утих, пожаловался:
– Это ты верно… Крепись, крепись… Это мы с тобой знаем, мы тут с тобой еще и сдохнем…
А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он, понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от страха-то.
– Убью, сссука, да уйди ж ты!
Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены – не стены, рельсы – не рельсы, земля – не земля… Отсюда же и степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее мировой силы.
Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка, запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть. Какие уж фляги – хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка не останется и не услышат.
Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится. Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.
Довольствуешься от мира одной этой пядью земли, только на одной пяди стоишь. И как глянешь в небо – так рылом грязным об его ширь. Громада! И таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть через силу и через злость будешь жить… Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?! Сами сдохнете!
А ветер по мордасам хлестнет и в степь уносится, и страшно навстречу его порыву дышать – задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой простор, что так и несет без удержу.
Рядом послышался шорох. И, не скрываясь, на свет постового фонаря вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог припомнить, хоть знавал всех стґоящих в лагере людей, с которыми торговал. Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из больнички – эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом. Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у костерка, будто на бережку.
– Парни, рождество скоро, Пресвятой Богородицы!
– Чего надо? – растерялся Матюшин.
– Ларька жду, выпить надо мне.
Матюшин глядел недвижно поверх зэка, во мглу зоны, и не отвечал.
– Продайте ж… – заныл зэк.
– Ларька не будет, закрылся.
– Я задорого куплю, парни, дайте ж выпить – помру…
Крикнуть, громыхнуть затвором да хоть выстрелить в воздух, чтобы только отогнать, – на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя. Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи, когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про самогон.
– С этой ночи червонец накидываю, червонец!
Зэк, которого от вышки отделяли пустошь запретной зоны, разболтанные, дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:
– Да подавитесь вы!
От вопля Матюшин устрашился, соображая, что этот уж не отцепится, будет завывать, давить, того и гляди озвереет – устроит ночку. При мысли, что он заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя, неистово, до опустошения желая одного – прожить эту кромешную ночь. Осилить. Уцелеть.
– Тебя как звать?
– Митькой.
– Ты чего это говоришь, что умрешь?
– Я помру… Мне, парни, не жить…
Матюшин устал и смирился, что будет этой ночью торговать. Стало ему тоскливо, но и светло.
– Двадцать рубликов положь на вышку. Да шевелись, дура, тебе ужираться, а мне еще ночь топать!
– Фу ты… Я люблю, чтоб к человеку с уважением, – расплылся зэк в темноте. – Ну, уважьте ж, не полезу, не могу! Парни!
Зэк на глазах его замесил узелок. Но, глядя на него, холодея, Матюшин подумал, что кинет-то криво, не иначе доходяжка. И с размаха не удержался он на ногах и повалился на землю. Поднялся, пошатываясь, размахнулся наново – и подкинул.
– Во! А где ж оно? – и в небо глядит. – Ааа… Не боись…
– Гуляй, бросала, платишь вперед, стерпишь. Подберут, я свистну, да скоро-то не жди, не жди… – успокоился Матюшин, что узелок исчез под вышкой, и зэк махнул без сожаления, и поворотился молча спиной, начав будто камнем на дно уходить в темноту зоны.
Матюшин задохнулся, будто ударило под дых, и схватился за живот, но потом отпустило. То был порыв ветра, когда и лагерь одной живой тенью – комом своим, своей всклокоченной дремучей башкой – бился оземь, заливаясь черной кровью, а потом шарахался назад в ночь, будто на крови этой черной и вырастая, твердея. На собственной шкуре зная, что это началась болтанка, что где-то в степи сшиблись ветра, сойдя стремительно с путей сторон света, и токи их, их молнии, будут высекаться из степи и ударять по лагерю, как в грозоотвод, – по трубам, маякам, вышкам, Матюшин осел на дно будки, законопатившись наглухо досками, будто в гробу. Он закурил зябко папиросу, слыша уже не гул ветра, а глубокую тишину. Высушиваясь теплом дыма и затягиваясь глубже, трудней, чтобы не уснуть, Матюшин не дремал и не погружался в табачную дурноту, а безвременно, недвижно мечтал. Вдруг ясно и просто из нутра его ослабевшего явилось то, что мучило подневольно, начиная с пробуждения: этой ночью он устал за прожитое и за оставшееся жить – устал смертно. И даже не вытолкай его с нар отчаявшийся тот парнишка, он бы все равно тащил за собой на тропу смертную тяжесть, о которой думал с дрожью нетерпения, что одолеет и прикончит. И самогонку не продавать бы, бегая с ней из ночи в ночь, но выпить до капли и схорониться в степи, чтобы очнуться и ожить посреди тишайшего степного пения, под кровом шевелящихся дымных трав – рано утром.
Но тут что-то сильнее собственной воли, какой-то второй, как дыхание, страх заставил его мигом напрячься и вскочить на ноги. Зона немятежно стояла сумеречными рядами ограждений, густо ощетинившись колючкой, будто хвоей. Кругом ни звука, ни шороха, только шум ветра. Но этот порядок и безмолвие в ночи исподволь терзали Матюшина, отнимая покой. Он выглядывал, вслушивался, неизвестно к чему готовясь, но помня, что водочную должны наведать.
Через минуту на следующей от водочной вышке, что замыкала лагерный круг и стояла под боком у караулки, ухнул упреждающий окрик – караульный на ней выдержал проверку, не проспал. Но заходили на тропу с тылу, не по-дежурному, как незаметней и ближе – и окрик упредил, что скоро будут гости и у водочной.