Дело Матюшина
Шрифт:
Неожиданно прожектора и фонари оборванно погасли. В караулке махнули рубильником, как окрикнули, и утро холодно стемнело, словно обросло грозовыми тучами. Во всем утвердился холодный темный порядок, будто по цепенеющим баракам, заборам, вышкам пустили ток. И наступило утро – лагерное утро. Всю ночь стрекотали железно командирские часы и вот скомандовали.
Матюшину чудилось, что он так и не смыкал глаз, и виделось ясно, как он искурил папироску, и была такая пустотища во рту, будто и обкурился. Зэк всплыл на его глазах из успокоившейся гладкой темноты. Теперь он был и толще да и ближе стоял к водочной, чем это было на отшибе. Он возник в том месте, где пролеживал железный и деревянный
Матюшин вдруг ожил и позвал его задушевно, боясь вспугнуть:
– Митя! Митя!
Обождав, зэк потянулся к водочной, шатаясь да вихляя. Трудно ему было совладать с хромой ногой, которая то оттягивалась, то утыкалась палкой. От трудности, что ли, он вставал, озираясь украдкой сгорбленно на проделанные шаги, но выпрямлялся, двигаясь к водочной и маяча солдату. Матюшин выслеживал его да поджидал, как бы заново узнавая. А покуда зэк волокся, он скинул пустую, растраченную фляжку под вышку – да на его глазах.
– Тебе рукой подать, поправейше, поправейше!
– Нее… Нее вижу… Неету… – мучился зэк, но выполз из-под ворот прямо по шпалам на голую окаменелую площадку под самой вышкой, метрах в десяти от главного заграждения, в которую и вжался брюхом, испустив дух, мучаясь попятиться от близкой такой фляги назад.
В тот миг, когда зэк сунулся в светлую пустоту этого места, для того и созданного, чтобы шлепнуть человека, как муху, не дав ему ни одной возможности опомниться, укрыться или обойти сторонкой смерть, Матюшин испытал тошнящую легкость, до отвращения.
Он не целился, чувствуя животное тепло от зэка, слепо наведя ему автомат куда-то в живот. Открыв вдруг всего этого человечка, тщедушного и какого-то умирающего, и впившись в его рожицу – и не человека, а загнанного, хрупенько-хрящеватого зверька. Таких он повидал. Таких он никогда не боялся. Матюшин будто сходил с ума, не в силах решить, что ему делать, так и не зная, кого и за что казнить. Было чувство, ударившее, как нож, что он уже его прикончил, но пронзал ледяной озноб, и он с облегчением постигал, что выстрела совершить не успел, не мог.
Но тут зэк бессильно остолбенел и задрал башку, отыскивая стихшего солдатика. И почудилось Матюшину, что у самых глаз своих увидал эти глаза, бездонные и щемящие таким непонятным страхом, будто и не человечьи. Глядя в них, потрясенный Матюшин застыл, и не двигался зэк, усыхая старчески тельцем. Он выдохся на глазах, но дернулся назад, настигнутый вдруг испугом. Его хромая дряхлая нога подвернулась, и он рухнул наземь, уже порываясь уползти… И выстрел загрохотал за выстрелом, оглоушивая. И все будто добить никак не может. Зэк от разрывов пулевых вертится, неживой, и от пуль изворачивается, умирать не хочет. Когда же затвор по-пустому дернулся и околел, то тело обмякло и обрело вечный покой от одного пустого щелчка.
Матюшин выпустил из рук автомат, будто на волю зверя. Не помня себя, он свалился в дощатый короб, задышав свинцовой пороховой гарью, стекшей на его дно. Оглушенный, он ничего не слышал, но все ближе раздавался топот сапог. Конвойные мчались к водочной. Ветер доносил их переклики. Лай овчарок сходился с человечьими голосами, но казалось, что обрушивался он с неба, откуда-то свысока. Матюшин же, сидя в глухоте, как дитенок, заплакал. Полились слезы, а он сам глаза выпучил и не знал, отчего ж полились. Но было покойно и тепло в коробе, будто в материном животе. Будто не слезы выплакивает, а глубокое нутряное горе свое.
И зона от выстрелов на водочной вздрогнула. Зэки головы с подушек говяных подняли в холодном поту. И вся тысяча их разом лишилась душ. Слышат лай овчарок. Слышат топот сапог. Побег! Покуда же подняли караул на ноги, выставили оцепление и место кровавое стерегут. В зону наряд с дубьем введут, а может, и без того обойдутся.
Солдаты стали в оцепление, и по цепи расспросы идут об убитом. Помогалов орет. Одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп. Помогалов отхлестал его по мордасам, чтобы в удобный вид привести, а он пугается солдат и плачет. А с мертвяком не повезло. По обличью не определишь, потому как измолот в кашу. Помогалов нюхнул, и от каши той его своротило. Он один рыскал подле трупа, не подпуская близко солдат. Зэк валялся на запретке.
Матюшин пялился туда слепо, но вдруг почудилось ему, что мелькнула булыжником фляга да исчезла в болотной утробе старшины. Помогалов же в тот миг отошел от трупа и стал надвигаться на него, заорал:
– Ты баба или мужик?! Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал – и ничего!
Он кликнул хрипато сержанта и приказал китайцу упрятать Матюшина с глаз долой в караулку. Верно, верно – волоки его на нары, пускай отсыпается, долой с глаз. Волокут Матюшина под руки через оцепление. Солдаты выглядывают его, топчутся на ветру, ухмыляются. Они уж услышали, им чудно, что смертник зэка подстрелил, а давеча, вечером-то, никто и не думал, что такая ему судьба подвалит. Они-то бодрились еле-еле и в караулке сидьмя засыпали и стоймя. Теперь же стой сколько прикажут в оцеплении без всякого сна, не зная, когда снимут оцепление с водочной или сменят.
В караул завели, а там тишина гробовая: не знают солдатики, о чем с Матюшиным говорить. Да вроде и боязно, будто и не Матюшин это, а оборотень. Друг с дружкой – и то не поговоришь. А помечтает кто, что должны за побегунчика отпуск дать, так и вовсе каменюка к горлу подкатывает – кому сладко о своей мечте убитой толковать.
Только хлопают Матюшина по плечу или ерошат: молодцом, не сплоховал. А он сидит в караульном помещении и с глаз нейдет, хоть и света белого от него солдатикам нет. От поглядок прячется, а податься прочь духа не хватает. В караулке тепло было и пахло сытно. И мучиться в тепле да в сытости стал. Помнит-то накрепко, что заманивал человека этого флягой, и мерещится, что подле мертвяка фляга лежит, если Помогалов уже не отыскал ее да не вертит с умом в руках. А может, не отыщут? А человек-то дышит, жив? Места живого на нем нет, слышно, отовсюду слышно, что каша. А Матюшин не верит. Чудится ему, что усыпляют его потихоньку, что играют с ним, а сами-то знают правду. Знают, знают, знают… Про отпуск же кто-то сказанул, и душа отнялась. Думает, что ясней ясного преступление его и давно уж умишками ихними ушлыми раскрыто. Выходит, что из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил. И вот свершилось то, что у вышкарей вечно на слуху было, о чем каждый тайно подумывал да мечтал, но сделать не мог. А он, выходит, посмел. И этой смелости, дерзости, этой убитой, отнятой у всех мечты и нельзя не понимать – они ж понимают, знают!
Матюшин багровеет весь. Еще мгновение – и в ноги своим повалится, заголосит. Братцы, родимые, не мучайте, я же не смел, я ж не хотел, он же, сука, сам меня обманул! Но тут примчался в караулку почерневший от хлопот Помогалов. Верно, пропасть времени уж истекла и у водочной конвойным полегчало. Увидал он, что Матюшин не спит, шляется, блевоту нагуливает, и погнал чуть не с кулаками.
– Тебя ж допрашивать будут! – кричит. – Это еще доказать нужно оперу, что невиноватый, это он еще, опер, послушает, поглядит. А ты ж дурак сонный! Чтоб готовый мне был, как огурчик!