Дело Матюшина
Шрифт:
– Ну, хочешь, батя, выйди проветрись на часок, счас мы из него выбьем, по какой он нужде ходил.
– Ясно по какой, по малой! Это он не дурак… – отмахнулся в сердцах Помогалов. – Да ничего только вы из него не выбьете, гляньте, из такого и пылинки не выбьешь-то. Это французики, кто не понимают, вот кого надо учить, бить их мордой об стол. У них, вишь ты, все были офицеры в роду, наполеоны хреновы, а сам же хаживал солдатиком, Арманишка, в таком же конвойном полку, едал эту паечку, это он только для виду, что не знает, откудова она такая!
V
И потекло в дремотной возне его времечко. Матюшин скоро устал следить за собой и опустился, бросив каждый день стирать обросшую грязным салом гимнастерку и надеяться, что Арман его простит, отпустит снова служить, да и внешнего вида этого с него больше не спрашивали. Солдатская гимнастерка, как и должно было, превратилась в помойную робу, которую справней выходило даже таскать без ремня. Скоро он стал на подхвате у Гаджиева в столовке, мыл и там полы, котлы, носил отходы из столовой на свинарню,
Арман же приказывал дневалить вечно и ждал только того, чтобы он ослушался, а ослушаться у него уж и не было воли после всех этих месяцев, да и сил. Он только не давал себя солдатне бить и если кто-то лично хотел заставить его услужить, сдавшись однажды только перед китайцем. Дожо непонятно дружил с инструктором служебных собак. В роте был вольер для них, свой мирок на отшибе – огороженный рабицей выгул, где даже росли свои яблони, сараюшка или клеть четырехкамерная, где держали овчарок летом, и пристроенная к вольеру, так что только через вольер и возможно было в нее зайти, зимняя дачка. Инструктор все хотел приказать, чтобы убирал у него за овчарками. Но было, что Матюшин сцепился с ним. Тогда объявился Дожо, настиг его в безлюдном месте, стал щипать уже со злостью и шипеть, чтобы он отныне каждый день ходил убирать в собачий вольер и слушался инструктора.
Инструктор сам только давал жрачку овчаркам. Варил кашу в бочке и с отходами мешал. Это ему нравилось – костерок разводить, дышать на воздухе кашей. Овчарок Матюшин через время стал узнавать, различать по характеру. Кобель, черный немец, которого и кличка была такая, невзлюбил его навроде инструктора, да он и был его любимчиком, если костка – то Немцу. Были еще две молоденькие глупые сучки, что облаивали Матюшина, только он подходил к клетям, и хоть сидели в камерах по разные концы, но бросались в один миг и лаяли вместе, заодно и утихая. Самой хорошей была старая, послужившая сука. Она покойно лежала, сложа у морды лапы, когда он входил в клеть, и, глядя на веник, понимала, что солдат пришел убираться. Потом так пропах Матюшин их дерьмом, что она, верно, считала его даже не солдатом, а ходящей на двух лапах такой же служебной собакой. В ее камере всегда мог Матюшин отдохнуть, перекурить. Она стерегла глазами каждое его движение, и если чего-то переставала видеть, то поворачивала голову, но от этой ее любопытной слежки и делалось Матюшину неодиноко. А еще овчарки по-разному гадили, кто как, и хлеще да поганей других, верно, оттого, что кости жрал, загаживал клеть Немец, отчего веник только размазывал по доскам и надо было если выметать, то с водой. Наводить порядок у этих четверых живых Матюшину однажды перестало быть тяжким. Он понял, что делает за них то, чего они сами-то не могут, как за детьми. Инструктор почуял это и все норовил придумать работку погаже, но была у него человеческая черта: он ревновал, близко не подпускал солдатню к овчаркам, да и овчарки сами не очень любили солдат. А видя, что Матюшин полюбил овчарок и старается, инструктор поневоле, хоть и был до него злоблив, пускал его в вольер, когда б он ни захотел. Матюшин спасался здесь, когда надо было чего-то избежать, чего он не хотел делать. Он сбегал в вольер от всех поверок, пережидал кормежку, чтобы не быть со всеми и не становиться в своей робе в их строй.
За то время он успел получить еще одно письмо из Ельска, носил его не распечатывая при себе, но потом утопил без сожаления, когда стоял по нужде и нечаянно подумал, что письмо можно в той дырке непроглядной вонючей утопить. Навещал же его из роты один Карпович, он отчего-то тоже свободно входил в вольер, инструктор уводил его всегда в зимнюю дачку, откуда они выходили минут через пять, и то выходил Карпович побитый, затаившийся, то улыбающийся, но что они делали, Матюшин не понимал. Карпович сам по себе оставался ему непонятным. Выходя спешно из дачки, он никогда не шагал своей дорогой, а подсаживался к Матюшину и заводил долгие, куда дольше тех пяти минуток, разговоры, которые раз от раза затягивались и будто б сдавливали его, исподволь да потихоньку душили. Карпович то жаловался, то хвалился и всех называл скотами, доверяя теперь ему знать о людях самое худшее, что было известно, чудилось, ему одному.
Однажды он рассказал, что устал, хочет сбежать из этой роты и что на такой случай припас дурачка Дыбенку, который ему-то послужит: взбесится, когда Карповичу будет надо, да так, что изобьет посильней – и в больничку, а там уж, подальше от роты, Карпович сознается, кто его избил, да разыграет из себя изувеченного армией.
Он поверил тогда Карповичу, хоть понимать и знать, что держит тот про запас, было тошно. Отчего, сам не ведая, Матюшин стал скрывать эту тайну в себе и ждать, когда Карпович сбежит. Он мирился уже с ним из-за этого своего ожидания, будто Карпович должен был исполнить неведомую его цель. Ремонт из зоны переполз в казарму, так что ходили в нее по сходням через окно, попадая сразу в спальню, перегороженную лесами, сдвинутую в угол. Красить и белить водили расконвойников, они бродили по казарме и нудили у солдат то спичек, то сигарет. Спали из-за нехватки места уже по двое на одной койке. Уехал первого сентября в отпуск Арман, исчез из роты, как исчезли из нее чистота, покой, порядок. Когда ж не стало и этого человека, то мокрые уборки в ремонтной грязи, лазанье в окна, спячки вповалку лишили Матюшина чувств, мыслей, желаний, и он только ждал чего-то заунывно, каждодневно, что уже витало в этом чужом, новом от сохнущей свежей краски воздухе, будто б конца. И в то время Карпович начинал уже злить его пустыми разговорцами, точно б отсрочками. Он должен был давно исчезнуть, бежать. То, что болтал Карпович по-прежнему, жалобы его, начинало рождать неизъяснимой силы злость, они были как из другой жизни, чужие и ненужные, полные всякого мелкого барахла.
В тот день Карпович сознался, что давно достал себе на зоне костюмчик и хранит его у повара, у Гаджиева, сегодня же Гаджиев присвоил вдруг этот костюмчик себе, обещал отдать за него деньгами, но даже их сразу не отдал, отсрочил до осени, до своего дембеля. Когда он рассказывал об этом, то лицо его багровело обидой и страхом, и он уже расставался с костюмчиком своим, даже с деньгами своими, но пожалел, что не захотел хранить костюмчик на зимней даче, у инструктора, чтобы тот не провонял псиной, да и тут же позабыл про него, доверяя Матюшину свой новый план, что хочет остаться здесь, когда выйдет срок службы, старшиной или прапорщиком и зажить, как сказал он, «тихой жизнью». При тех его словах что-то сделалось с Матюшиным – он перестал видеть, перестал слышать, чуя только одну озверелую злобу к этому человечку, и бросился его избивать. Из зимней дачки на вопли Карповича подоспел инструктор. Налетело еще солдат, со двора. Карпович валялся на земле с окровавленным лицом, таращился, ничего не постигал. А солдаты, собравшись, стали Матюшина бить без роздыху, и он очутился, забитый, в пустующей камере, – овчарка служила, взята была в караул. Матюшин не мог говорить и просидел в конуре, покуда сам инструктор, как за хорошее поведение, не выпустил его. Старался он узнать, выспрашивал у Матюшина и ничего не узнал, но отчего-то был доволен. Взвод ушел на зону. Матюшин прожил эти сутки, бродил с тряпкой да тазиком. Потом взвод вернулся, и в оружейке, когда выстраивались в очередь, сдавая дежурному офицеру под роспись патроны, Карпович начал метаться да орать: неизвестно, где и как, но за сутки из его рожка исчезли три боевых патрона. Дежурный быстро отогнал его и приказал свободным солдатам его держать, поскорей оканчивая, чтобы запереть оружейку. Сам испугавшись, когда запер, налетел на Карповича да стал бить, но с налету вышиб из него только слезы да стоны. И знали в роте только одно, что потерять патрон из рожка невозможно.
Матюшин очнулся оттого, что кругом все было напряжено страхом, как если бы патрончики должны были в кого-то выстрелить. Это было такое ощущение, будто он оказался в казарме совсем один и бродил в ее вымерших стенах, посреди ремонта, похожий даже не на человека, а на мышь или таракана, на одинокую живность. Страх схлынул, когда Карповича повезли в полк, в особый отдел, и он не вернулся в роту. Матюшин видел его мельком, когда уже уводили его из казармы; он глухо, быстро шагал, глядя в землю, точно бодая головой впереди идущего неизвестного офицера.
Пустота после Карповича вплыла странной тягостью в овчарочьем загоне. Это было место, куда чаще всего он захаживал, но Матюшин распознал, как томилось и зрело что-то иное, где-то совсем близко, точно шарила, бродила по затаившемуся выгулу его душа. Инструктор то и дело поглядывал на него таким же шарящим потусторонним взглядом, как если бы подозревал, опасался. Он больше не шастал в дачку, и Дожо отчего-то его не навещал. В собачник наведывался украдкой Помогалов, и после каждого его, будто от выговора, прихода инструктор долгое время молчаливо злился, места себе не отыскивал – выпускал овчарок на свободу, а сам затравленно надолго скрывался в дачке. Какая она внутри, Матюшин не видел и удивился, когда инструктор с китайцем позвали его в замену: вся она была завалена списанным тряпьем, флягами да котелками, превращена от застоя в старьевку, и пустовали дырами только конурки. Инструктор ничего не боялся, протянул ему фляжку, им с китайцем, видно, обычную или даже ненужную:
– Глотни, у нас такого добра много.
Он ждал этого мига, устал, будто б знал про него давно, и хлебнул из фляги, чтобы больше о том не думать, но и когда глотку обожгло странным винцом, различил равнодушно, что было это не водкой да и не вином, а самодельным гонким пойлом, хоть духа его в дачке и не витало. Китаец, довольный, заулыбался.
На другой день Матюшин был назначен заступать на зону – в караул.
VI
Он запомнил те новые сутки, самые ясные, но бесцветные, будто и беззвучные. Сдох ротный хряк; поел на свалке колючую проволоку, свинарь не уследил; дохлятину, не нужную офицерам, сварили, а густым нежным студнем, как на праздник, уедались в карауле и в казарме который день. Посреди дня выходил Матюшин отдохнуть от еды, караульного дворика стало мало, и свободная от вышек солдатня выползла наружу, на дорогу. У лагерной вахты маялись несколько безвозрастных женщин, приехавших, верно, на свиданку, мимо гулял по дороге разный поселковый народец, а у ворот дожидался автобус, к которому из зоны вынесли тело на носилках, потом еще одно. Зэки сложенные лежали тихо, были живыми, но Матюшину почудилось, что у одного, у паренька, из груди торчала железяка и он держался за нее руками. Ближе он к автобусу не подходил. Когда их стали надзиратели сами грузить, то паренек забоялся и стонал. Что же он сжимал руками на груди, Матюшин так и не мог разглядеть. Носилки клали в проход между сидений, потому автобус, когда отъехал от зоны, казался пустым, а надзиратели в автобусе не поехали, груза этого неизвестно куда не сопровождали. Позади у Матюшина была уже ночь.