Дело Томмазо Кампанелла
Шрифт:
С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.
– Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.
Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…
– Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас
В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:
– Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.
– Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.
– Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.
Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?
– Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.
Все трое обернулись.
Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.
– Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.
– Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.
Тот откинулся спиной к мраморной стене и закрыл лицо руками. Не говоря больше ни слова, Охапка пошел прочь, к выходу со станции.
– Какой кошмар! – произнесла Лефортовская Царевна и закрыла лицо рукой.
Курсант-хориновец заключил ее в объятья и принялся утешать:
– Подождите вы расстраиваться! Подождите… Не верьте вы, что эта сцена произошла на самом деле. Это наверняка очередная хориновская штучка. Театр, декорации… Фактор времени…
– Дурак ты, дурак! – Лефортовская Царевна убрала руку от лица, но освободиться из объятий курсанта-хориновца не попыталась. – За твой театр тебе денег не заплатят. Кончится эта ночь – и вернешься ты в самые обыкновенные серые будни. И Лефортово будет кругом. Самое настоящее Лефортово, а никакие там не декорации. И еще, помяни мои слова, ваше действо – это одна сплошная истерика, истерика от страха, от безвыходности. И оттого так фактор времени для вас важен, что более вы свой страх ни минуты терпеть не хотите. Но истерика – это только истерика. Истерика ничего породить не может.
Тут из рации понеслось:
– Неправда! Неправда! Может! Может… Наша истерика родит… Вы еще увидите… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем! Родит! Родит!
В этот момент на станцию с грохотом въехал поезд.
– Не вернусь я в обыкновенные серые будни. Родила истерика: я с вами, Лефортовская Царевна, познакомился. Не будь истерики, не сбеги я этим вечером из казармы, не сбеги потом вслед за Господином Радио из зала «Хорина» – и не было бы этой моей встречи с вами. Так что истерика может родить…
Пока он говорил, поезд уже остановился, и двери вагонов распахнулись. Лефортовская Царевна схватила курсанта-хориновца за рукав:
– Поехали вместе! – говоря эти слова, как показалось курсанту-хориновцу, да и Господин Радио высказывался позже в том же духе, она смотрела на портативную радиостанцию, которую курсант-хориновец держал в руках. Очевидно, она пыталась сообразить, слышит этот разговор Томмазо Кампа-нелла или нет?
Курсант-хориновец колебался лишь мгновение – шагнул в вагон вместе с Лефортовской Царевной.
– Рацию, рацию отдайте! – воскликнул Господин Радио, но было поздно: двери вагона с шумом захлопнулись, поезд тронулся и скоро исчез в тоннеле.
Руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра остался на платформе один. Отчаяние охватывало его.
С каждым мгновением сильнее и сильнее Господин Радио чувствовал, как он хочет спать. Пожалуй, от того, чтобы улечься прямо здесь в метро, на какой-нибудь лавке и просто немного поспать, его удерживало только еще большее, чем желание спать, желание есть. Если он уснет, то как он поест?!
Многие участники «Хорина» в этот вечер хотели жрать. Не есть, а именно жрать. Господин Радио, Томмазо Кампанелла, Таборский хотели этого больше, чем остальные. Но жрать – ладно, жрать – это ерунда. В той сумятице, которая существовала в их головах – а разве в такой вечер можно было жить без сумятицы в голове?! – они жили одним мгновением и видели то, что было перед глазами сию минуту. Вот например, Господин Радио видел очень маленькую, даже, можно сказать, уютную станцию метро под революционным названием «Бауманская». Эдакую темную, несмотря на то, что вся она была в светлом мраморе, с грохочущими поездами, с безлюдьем – почему-то не было пассажиров, – хотя, почему же «почему» – поздно! И ему ужасно хотелось пирожок с мясом. Хоть бы пирожок и был противный, из самого плохого мяса, которое, чтоб не воняло тухлятиной, изрядно перемешали с луком и перцем. Пусть бы пирожок и был приготовлен в антисанитарных условиях. Хоть бы такого пирожка съесть, много таких пирожков, и потом рухнуть спать. Именно рухнуть. Лечь – будет совсем не то. Удовольствие от рухнуть – несравненно! И в голове Господина Радио уже стелился туман. И конечно, в такую вот непростую секунду, стоя под изображением на мраморе Ленина, вождя революции, ни одной частичкой своего естества не помышлял Господин наш, светоч Радио, о Жоре, Жоре-Людоедушке, коренном лефортовском жителе. А между прочим, и тот пока еще не помер, а был жив-человек, и думку свою думал, и дело-то замышлял, рассуждал и действовал. Недаром же он из тюряги «Матросская тишина» ночкой темной, ночкой глухой да мрачной, когда ни одна звездочка на небе не светила, обманув тюремные караулы строгие, утек. Исчез. Растворился во мраке здешних мест. И только стены тюремные помнили, что был он там, был. Еще намедни. И начертал на стене прогулочного дворика тюряги: «Жора-Людоед – славный малый! Прошу любить и жаловать!»
Тем временем в радиоэфире маленькие артисты начали по очереди декламировать стишки, которые они записали, услышав их по радиомосту, и уже успели разучить. Ведь все хориновцы этой ночью находились в одном информационном пространстве, и сказанное кем-либо из хориновцев в одной из точек Лефортово тут же становилось достоянием всех остальных хориновцев, которые находились совершенно в других местах.
Ночь Лефортово закроет,Черт тюрьму для нас построит,Если нынче не сбегу,Завтра точно быть концу…