Дэмономания
Шрифт:
— Его голова из… Из чего у него голова?
— Из пончика! — сказала Сэм.
Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:
Его голова из пончика, Его голова из пончика, Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.
— А из чего сердце?
— Из пуговицы, — мигом откликнулась Сэм.
Сердце— А руки его из спагетти, — подхватила Сэм. — А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!
— Тс-с, Сэм, тише.
Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоитне развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.
— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.
— И ты закрывай глазки.
— Закрываю. Я здесь, рядом.
— Хорошо.
— Хорошо. Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, мамочка.
Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.
Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.
Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.
Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.
Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.
И на ней тоже: может быть, и на ней.
Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие
А потом он умер, по-настоящему: от передоза — по маминым уверениям, случайного. Но мама ведь думала, что он принимал эту дрянь от беспрестанной боли в костях, с которой никакие врачи не могли справиться, вот он и искал облегчения в мире, который она, вслед за ним, называла Подпольем. Там он и купил однажды состав (где, как, в том тихом среднеамериканском городе, в те времена?), который, вероятно, оказался чуть сильнее прежних и завел его куда как дальше.
И теперь он знает все.
Так думала Роузи. Мертвые знают все, если хоть что-нибудь знают. Чего лишились, что могли иметь, живи они по-другому, и что теперь уже ничего не исправить.
Отец умер и стал ей сниться; она вела с ним долгие задушевные беседы, но как-то о том о сем; и он открыл ей наконец, что у него на душе. Во снах он порой клал ей голову на плечо или на колени, отказываясь от всякого притворства и защитной иронии, которыми прикрывался всю жизнь, становился ранимым, как несчастный влюбленный или усталый ребенок, и тут она просыпалась.
Только вот однажды. Однажды во сне она спросила его — парадокс на миг дошел до ее спящего сознания, — разве же он не умер, ведь она прекрасно знала, что умер, помнила, как он лежал мертвый в глянцево-бордовом деревянном ящике. Ах да, признался он, умер, и скоро ему возвращаться, да в общем-то, уже и пора. Если хочешь, предложил он, пойдем со мной.
Нет-нет, ей совсем не хотелось туда идти.
Не насовсем, только посмотреть. Взглянуть, где он теперь проводит время, где и она в свое время окажется. Неужели не любопытно? С ней ничего не случится, заверил он. Возьми вот так — он обвил правой рукой ее руку, и кисти прочно соединились тыльными сторонами, — а теперь не отпускай. Просто не отпускай. И они отправились в ту страну, и она, конечно, оказалась совсем недалеко, хотя, когда вдали показались верхушки крыш — подобно крышам Каскадии с поворота горной дороги, — воображение ее истощилось, больше она ничего не увидела и проснулась. Лежала удивленная: как же она вернулась, если руки вроде бы не выпускала.
Смерть. Она никогда не думала о ней как о стране и знала, что это не страна, и все-таки такой увидела ее во сне, словно отец мог вернуться оттуда и взять Роузи с собой. А как иначе думать о смерти? Конечно, это земля, где все наши мертвые живы; она совсем недалеко, а здесь, возле кресла Роузи, — и вовсе ближе некуда; здесь, в полумраке, где многие умерли так рано. Она слышала звуки их шагов в коридорах, отзвуки их голосов в шепотке интеркома.
Бобби заглянула в палату под конец двойной смены, тихо ступила в комнату, освещенную ночником и зеленоватым мерцанием приборов, подсчитывавших биение сердца, мозговые волны, жизнь. Все спали. Бобби постояла немного, глядя, как почти в унисон дышат Сэм и ее мать, и ушла.