День гнева
Шрифт:
Стало так грустно, что потребовался ещё кувшин. Неупокоя возмущали ветераны, тоскующие по опричной молодости и не желающие признать, что нынешнее царствование всё было сплетением ненужных жертв и недомыслия. Особенно Ливонская война. Царю ни денег не жаль, ни крови.
— Думать подобало прежде, чем на Лифляндию кидаться! Считать!
К нему свирепо оборотились: что за подголосок в гончей стае? После известной речи государя на Соборе монахов не жаловали, особенно по кабакам. Неупокоя несло с горы. Ему казалось, что он легко провидит всю толщу причин и следствий русских бед, словно она стала глыбой прозрачного льда. Он пересел на край длинного стола ближе к детям боярским.
— Вот иноков хаете, а мы — на рубежах! Нам первым, рясок не совлекая, придётся за клевцы [39]
— Да ты откуда?
— Из Печор Псковских.
Кажется, на него взглянули с уважением. Не обнесли кувшином. «Ништо, я им тоже поставлю», — решил Неупокой, брякнув потайной кисой [40] . Вдохновение медленно накатывало на него.
— Бог с теми, — заговорил негромко, — кто идёт путём разумным. А мы каким поволоклись после Казанского взятия? Это одно. Другое: что мы за народ, коли завистливая злоба вечно одерживает верх над доброй силой, мастеровитостью, смекалкой? И отчего у нас так много нашлось палачей, стоило свистнуть по-соловьиному, пообещать им калач покруче за счёт других? Сами себя терзали сорок лет, сами себя... Верно Ивашка Пересветов [41] рёк: в которой стране люди не свободны, то и не храбры.
39
Клевцы — зубья у бороны (по В.И. Далю).
40
Киса — кошелёк, затягивающийся шнурком.
41
Пересветов Иван Семёнович (даты рождения и смерти неизвестны) — писатель-публицист, представитель русской общественно-политической мысли середины XVI в., идеолог дворянства. В 1549 г. передал Ивану Грозному свои сочинения о взятии Царьграда Махмет-салтаном и челобитные, содержащие проекты государственного преобразования в России.
— Хто за Пересветов? — удивились за столом.
Арсений упустил, что челобитные Ивана Пересветова хранились в тайных коробах и вовсе не были общедоступным чтением. Потеряв нить, он ещё побарахтался:
— Никита Романович — вот человек! Отчего не он у государя в приближении, а злыдень Богдашка Бельский? За нас Никита Романович голос поднял, а мы сидим да пьём.
Чувствовал — кончился запал. Но как собачью стаю вдруг раззадоривает щенячье тявканье, загомонили, забили хвостами дети боярские. Слова — опричнина, Адашев, подрайская землица — летали над столом горячими дробинами, походя задевая ветерана. Каша в головах была из разных круп, равно клеймили приказных и бояр, двор и земщину, а напоследок — мужиков, готовых сорваться с места подобно птицам, что не жнут, не пашут... Отчего воинники, хоть и много крови пролили, завоёвывая счастье — южное, восточное, западное, — самые несчастные в России? Никто нас не любит.
Один Никита Романович любит, вновь всплыло из сивушного омута. Неупокой тоже ловил в нём серебряную рыбку, ему казалось — ловчей других. Отравленное трёхдневным хмелем тело пронизывала судорога нетерпения, приподнимала, вздёргивала над скамьёй, он что-то кричал вперебой с другими, умное и глупое, нафантазированное в келейном одиночестве, всё, что годами горчило и забраживало за сомкнутыми устами... Почудилось: свобода! Ежели воинники возмутятся, кто устоит? Следующий просвет сознания застал Неупокоя бегущим во главе сотни детей боярских по Ильинке в сторону Кремля.
Морозный воздух припахивал навозцем, дымом и сивухой. Обросшая городской голью толпа остановилась в торговой части Зарядья, слева от Рядов, возле каменных палат Никиты Романовича Юрьева. Упоительное и обманное ощущение единства сплачивало её, лишало страха перед властями, что сразу уяснили решёточные сторожа и усиленные на днях наряды стрельцов. Никто не останавливал, не разгонял. Пусть наорутся, тогда — вязать.
Поверх бревенчатого забора виднелись крыши сараев, теремов да верхние оконца. Сквозь них хозяева и слуги смотрели на толпу, не вылезая. Народ собрался страшноватый, частью вооружённый, пожикивали кинжалы в дешёвых, с жестяными влагалищами ножнах. Хмель хмелем, но головы кружило не вино, а накопившаяся жажда общественного действа. Недоставало клича и вождя. Выйди Никита Романов на крыльцо, неведомо, чем кончилось бы. Он в ужасе соображал, как станет оправдываться перед государем.
По лицам детей боярских расползалась растерянность, а из толпы посадских, подваливших из Рядов, летели насмешки и свист. За что посадским любить детей боярских? Со стороны Английского подворья подошли люди в рубленых овчинных шубах, выдаваемых Компанией на три года. Один, одетый побогаче, показался Неупокою знакомым, связанным как-то с его поездкой в Вологду... Джером Горсей! Чернявый англичанин с вкрадчиво-наглыми повадками проходимца. Он один приблизился к воротам и на своём забавном поморском наречии пытался выспросить детей боярских, «поцто притекли». В его исследовательском любопытстве было что-то оскорбительное. Как и во всём поведении англичан, снабжавших царя оружием, деньгами и обещавших убежище, когда подданные устанут от его злодейств. Пока же его поддерживали, ибо чем глуше и бедней в России, тем дешевле пенька и ворвань, железо и мусковит. И опричнина, давившая российского предпринимателя, была удобна англичанам, хотя они и презирали русских за рабское терпение.
Неупокой протиснулся к Горсею:
— Шёл бы, покуда цел.
— О, у тебя покмелле! — унюхал жизнерадостный Джером. — Никита Романов насыпал соли этим людям? Станут громить?
— Как бы ваше подворье не погромили.
Горсей взглянул внимательнее:
— Где тебя видел? Не просто инок. Ходи на гостеванье. Осадить покмелле, да? Поведашь, что мыслят бискупы, как государь ограбил их на Соборе.
«Заглянуть, что ли?» — подумал Неупокой с непоследовательностью пьянчуги. Покуда размышлял, обстановка круто изменилась.
Из-за беленой церкви Варвары-исповедницы вышел наряд стрельцов с бердышами на коротких, для уличного боя, рукоятях. Они отсекли подходы к реке и Покровскому собору, где между избами земских дьяков было легко укрыться, рассосаться. Проезд к Торговым рядам был перекрыт решётками. Из-за них галились на удивлённых детей боярских уже не посадские, тех метлой вымело, а сторожа с рогатинами. Сверху по Варварке двигались конные, заняв ущелье улицы с саженными сугробами вдоль заборов. Свободным оставался обратный путь на Ильинку. Видимо, Земская изба решила избежать сражения, оттеснить шальную демонстрацию к кабакам. Служилые, кидая разочарованные взгляды на боярские окошки, подались в переулки.
— Мних! — заторопился Горсей. — В гости... Желашь испить?
Он отстегнул от пояса деревянную фляжку с навинченным стаканчиком. К ним живо подскочили двое. Горсей выругаться не успел, как фляжка выскользнула из его тонких пальцев и залетала от уст к устам, как непотребная девка. Уважили Неупокоя, а напоследок — искалеченного ветерана, сдуру потащившегося за своими хулителями. Арсений, что называется, поплыл — последняя похмельная сладость перед провалом. Его подхватили под руки с бесовским хохотом, составив достойный арьергард отступающего войска. Пошли не на Ильинку, а благоразумно укрылись под навесом торгового склада: «Перезимуем...»
Темнело, заворачивало на мороз. Неупокою было хорошо. Парился в бане. Крупная галька в коробе каменки пшикала пивным паром, тело со жгучей сладостью окуналось в него, только ноги на полу ломило от уходящего холода. «Ништо, — утешил Неупокоя невидимый, обычно присутствующий в снах, — скоро они отвалятся». —«Не надо!» — воззвал Неупокой, и милостивый невидимый вырвал его из сна, как репку из прихваченной морозом грядки.
Ноги корёжило в сапогах, даром что с меховым чулком. В башке стояла та же тьма, что и вокруг. Иначе он вряд ли решился бы на отважное странствие — через закрытые ворота Китай-города и Земляного, в Андроньев монастырь. Он был уверен, что его там ждут.