День гнева
Шрифт:
— Чего желать? Мир мой якоже небо в великопостье.
— Запел! Отпустит тебя тоска. Не пей.
— Пост — матерь целомудрия...
Легко сказать. Слуги всесильного Нагого не знали нужды ни в ястве, ни в питье. Сам Афанасий Фёдорович употреблял подсыченные напитки только в пост, вместо запретного кумыса. Пьяные во дворе не попадались, но некий жизнерадостный душок перелетал от холопа к сыну боярскому, и стрелецкий сотник уходил утешенный, с благодарностью к боярину в размягчённой душеньке. Без хмельного бродила, убедился Нагой, в России ничего не добьёшься — ни преданности, ни работы. Вино и водки для дорогих гостей хранились под печатями, но жбаны медовой бражки были доверены снисходительному сытнику. Тот быстро разобрался в особом отношении хозяина к отцу Арсению, понаблюдал, как мается инок, и испросил благословения.
— На обед каша крутая со снетками. Ей, отче, поперёк горла встанут, надо промочить.
— Зарок...
— Душу согреть! Сами толкуете, духовные, иже уныние есть смертный грех. Ты на нашем подворье унылых видел? А у тебя похмелье со вчерашнего. Матушка, Царствие ей Небесное, учила: коли гложет нечто, помяни близких, то они по твоей молитве тоскуют. Есть кого помянуть, отец святый?
— Ныне что? Дни спутались.
— Марта четыренадесятый день.
Ударило под сердце: память святого Венедикта! Господи, всегда помнил и молебен заказывал. Ах, сытник...
— Сходи со мною в образную. Помолимся за невинно убиенного.
Молитва не входила в намерения занятого сытника, но так-то мрачно и вдохновенно озарилось лицо монаха, такая виноватость проступила. Дворецкий отпер им боярскую крестовую. Арсений преклонил колени перед суровым Спасом. Хотелось воззвать к нему, пообещавшему: «Мне отмщение...» Чем и когда воздашь надругателям, Господи? Живут в довольстве и помрут без мук. Сытник топтался сзади, дышал в ладошку. Неупокой молился, покуда над серебряным окладом не воссияло облачко, сгустившись в девичий лик. Улыбка Ксюши... Поднялся с замлевших колен.
Грустный настрой не помешал с блудливой жадностью следить, как сытник распечатывает особую баклагу и направляет золотую пряно-благоуханную струю в объёмистый оловенник [47] . В «двойном боярском» соединялись горечь и сладость, и тонкая малиновая кислинка неразлучно, как получается только после долгой и умелой выдержки. Дождавшись, когда добро приживётся в утробе, сытник задал неожиданный вопрос:
— А верно, будто иноку расстричься — неотмолимый грех?
47
Оловенник — сосуд для браги, пива или мёда.
Неупокой исподлобья взглянул на него. Кто — сытник или его хозяин читал в душе?
— Монах для мира умер. Обрадуется ли жена приходу мужа из могилы? Она его тление обоняла...
Сытника передёрнуло, отпил из ковшика.
— А Лазарь?
— Что знаем мы о сокровенных чувствованиях переживших смерть? Не один Лазарь воскрешён, да все молчат.
В медовую камору заскочили двое детей боярских, утром вернувшихся из дальней и таинственной поездки «на украйны». Шальные лица опалил ветреный загар, в очах истаивали дали. Младший многозначительно помалкивал, а старший с первого глотка защёлкал языком, только серьга из сдвоенных колечек позвякивала в левом ухе. Из сбивчивого его рассказа чарующим видением возникла свободная страна, раскинувшаяся таборами от Терека и Дона до Запоротое. Казачье царство. Нагой послал их к атаманам с неким поручением — видимо, звать в гулевые отряды. Степные впечатления глубоко, освежающе запали в их стиснутые московские души. Проникшись настроением, Неупокой пустился в рассуждения о казачестве, хранителе древнерусских заветов, осколков вечевых колоколов. Чувствовал, что уже несёт и крутит, и надо остановиться, а не мог. Приезжие неосторожно поддержали: казаки решают «кругом», сообща, а выбирая атамана, мажут ему макушку грязью, чтобы не заносился. Коли так, распелся Неупокой, не возвратят ли они московским людям свободу «с ростом», когда кое-кому подойдёт время платить долги? Тут сытник, несомненно доносивший господину о хмельных беседах, но столь же несомненно симпатизировавший Арсению, попотчевал:
— Ушицы, отец святой. Каши со снетками.
Дети боярские заявили, что рыбой они объелись, ибо казаки живут «с воды да травы», пахоту презирают. Зато крупа и хлебушек у них такая же редкость, как вино. Ходят в немыслимом дранье, платя за волю кровью и бедностью. Недорога цена за волю, не унимался отец Арсений, выплёвывая рыбьи кости на гладко убитый глиняный пол. Лужица конопляного масла в каше чем-то рассмешила его. Сытник чёрным глазом полоснул приезжих, те резво подхватили монашка под локотки. Уже в боковушке, рассупониваясь, тот поделился научным выводом: казаки происходят от хазар и новгородских ушкуйников, шарпавших волжские суда.
Укачиваясь на жёстком рундуке, напоминавшем люльку, Неупокой доказывал себе, что может бежать к казакам и из затурканного, запьянцовского монашка преобразиться в человека. И вот он скачет по степи, глотая горячий ветер с пыльцой полыни, а сзади, ухватившись за наборный пояс, жмётся лукавая и нежная полонянка...
...За что же мне так страшно и уныло, воззвал он по пробуждении. Хоть и знакомый по прежним опохмелкам, сонный скачок из рая в ад ошеломил его. Такого наказания прежде не бывало. Ужели бессмертная душа так беззащитна перед парой оловенников перебродившей влаги, сперва взбурлившей уверенностью в будущем, а после короткого беспамятства лишившей даже желания жить? Бельмо окошка смотрело в душную черноту комнаты в равнодушном ожидании погибели человечка, придавленного деревянным помостом-потолком и земляным накатом. Чьё око приникло к его окну из глубины Вселенной и отчего ангел-хранитель забился в угол? Спасение — в тебе одном: уйти в озарённую пещерку своего сознания, не видеть сатанинского бельма. Он повернулся на живот, ощутил нелепую плоть свою восставшую и подумал, что в его нечистой, опустелой жизни никогда не было спасительного женского плеча. Покуда в перегарных парах сгорали остатки жизнелюбия — его, как радость, от рождения заложенную в закрома душевные, надо тратить бережно. — Неупокой призвал последнее: силу воображения. Оно есть отблеск божественного пламени, творящего реальные миры. Зато мечтательный мирок защищён от косных сил, невольно пробуждаемых творением божественным. В нём охолодавшая, растерянная душа может найти хотя бы временный покой.
...На левом берегу реки Великой теплится в сумерках белый троесвечник монастырской звонницы. С севера, мимо паромной переправы и двух других монастырей, в виду большого города, торопится дорога. Она манит расстригу на вороном коне, он знает, какая опасная свобода ждёт его на юге, но одному она не по силам и не нужна. Он половиной той свободы заплатит за жадное касание губ притворной постницы, за чарование её очей, вобравших сумрак иноческих бдений и полунощниц, за худенькое девическое тело, не осквернённое, но лишь разбуженное насильством, хранящее чистой женскую суть — для него, расстриги. Он направляет коня к невысокому пряслу монастырской стены, и оттуда, на мгновенье заслонив молодую луну, падает ему в руки чернокрылая птица...
ГЛАВА 3
1
В Литве была весна. Вздохи её парили от Немана к Днепру, теша людей, оберегавших и пересекавших рубежи. У них затеплилась надежда на благоразумие главных строителей заборов между народами. Ещё в Смоленске Неупокой не проникался весенней радостью, хотя уже и церкви украшались вербами, и вынесенные из них свечи недели Вайи [48] сливали своё тепло с теплом, плывущим с неба. Пасха пришлась на третье апреля, в Страстную ещё в низинах держался снег, но, подъезжая к Орше, Неупокой различил травный дух в западном ветре.
48
Неделя Вайи — Вербное воскресенье.
Мысли были отчётливы, прозрачны, как чисто вымытый стакан голландского стекла. Тело подвижно и по-постному легко. После четырнадцатого марта не ел ни рыбного, ни жирного, не пил вина. Тоска отнятия хмельного не отпускала его два дня, и лишь семнадцатого, в день Алексея человека Божьего он вышел из церкви, примирённый с белым светом. День именин его с детства воспринимался таинственно-значительным, матушка внушила, что кроткий Алексей заботится о нём и подправляет жизненный ручеёк, чтобы не застаивался, не растекался по горючему песку. Неупокой попросил Алексея не покидать его из-за смены имени и дал зарок не пить хмельного в Светлое Воскресенье, когда и птица хмелеет от играющего солнышка. Разговелся лишь творогом, растёртым с мёдом, да просфоркой. И жадно, как всякий выздоравливавший, порадовался простой и сытной пище...