День отдыха на фронте
Шрифт:
Только сейчас Вольт, глядя на свой город словно бы со стороны, обратил внимание, что целых окон в домах почти нет, проемы в основном заколочены фанерой – всюду фанера, фанера, заскорузлая, потемневшая, даже почерневшая, перекошенная. Но если где-то и встречается целое стекло, то оно обязательно аккуратно исчеркано бумажными лентами… Сделано это специально: при близком взрыве бомбы или снаряда стекло распадается на клочки, осколки могут сильно порезать человека, а в проклеенных, усиленных бумажными лентами стеклах этого не происходит.
В форточки
Вольт до самого апреля помнил, как выпрашивал в жакте у начальника буржуйку для своей квартиры. Начальник был прижимист, грозен – татарин с рыжими, яркого конского цвета волосами, на старом шкафу, заполненном бумагами, он держал дореволюционную табличку, снятую в каком-то городском дворе. Жестяная таблица та была сочинена большим грамотеем общедворового уровня и гласила:
ТАТАРАМ, ТРЯПИЧНИКАМ
И ПРОТЧИМ КРИКУНАМ
ВХОД ВО ДВОР
СТРОГА ВОСПРЕЩАЕТЦА!
Иногда начальник пальцем показывал на эту табличку, в груди у него рождалось грозное львиное рычание, медленно ползло вверх и с губ в пространство срывались нравоучительные слова:
– Вон какая темная жизнь была раньше, при царе… А вы говорите – царь, царь… Да мы при нынешних коптюшках живем светлее.
А со светом в Ленинграде было плохо, очень плохо – в квартирах дымили слабенькие коптилки, старые лампы, во многих домах, если хозяин – человек неумелый, интеллигентного происхождения, поступали просто: в тарелку наливали остатки какого-нибудь горючего машинного масла, бросали в него обрывок крученого пенькового шпагата и конец подпаливали… Этим светом и довольствовались.
Плохо, конечно, было, опасно – тарелка могла целиком заняться высоким пламенем, но других источников света не было, приходилось довольствоваться тем, что имелось, и оберегать себя от огня, способного быть безжалостным.
Все это было хорошо знакомо Вольту, изучено основательно и засело в мозгу, в крови, в мышцах и костях его, наверное, на всю оставшуюся жизнь. На глазах возникало что-то мокрое, щиплющее, застилающее свет мутью, и приходилось брать самого себя в руки, чтобы не расклеиться.
Хоть и бурчал недовольно жактовский татарин, и щеки надувал, и фыркал, и рыжие волосы дыбом поднимались над его макушкой, а печушки подопечным жильцам выдал всем, к каждой печушке – по десятку брикетов темного, как уголь, прессованного торфа. Горел этот торф не хуже угля.
Молодец был мужик. Через некоторое время он умер, прямо в своей служебной комнатке… Умер от голода…
Ребят на набережной ожидал вчерашний старший – бригадир, на голове которого ладно сидел нарядный каракулевый пирожок, готовно протянул лопаты.
– Ну что, друзья, поехали дальше? Бог даст, мертвые больше не попадутся… Тогда вообще хорошо будет, – оглядел сугроб, который вчера не успели добить, и
– Немцам досадить сам Бог велел, – рассудительно произнес один из братьев-близнецов, то ли Борька, то ли Кирилл, – Вольт пока не разобрал, пробурчал, словно бы не выспался:
– Ребята, вы хотя бы шапки носили разные, что ли, не то, понимаете, и сами вы одинаковые, и одежда у вас одинаковая – не различить.
Второй близнец на замечание среагировал обостренно и неожиданно вскинулся:
– У кого четыре глаза, тот похож на водолаза!
Вольт втянул в себя воздух поглубже, с сипением выдохнул и ни с того ни с сего рассмеялся, затем, словно бы ощутив, что смех в бедствующем городе – вещь нелепая, странная, кощунственная, произнес с какими-то виноватыми нотками в голосе:
– Стишки эти недоделанные я бы подредактировал… Чтобы острее были.
И в этот день они также не справились со снегом – на камнях набережной остались сереть грузные, источающие холодную влагу кучи, похожие на копны прелой соломы, вольно рассевшиеся на сельском пространстве. Были и приятные моменты – в снегу им больше не встретилось ни одного трупа.
Уходя на смену в госпиталь, мать велела Вольту:
– Расковыряй ломом кусок двора – посадим хряпу… Будет больше шансов выжить.
Дальновидная мать оказалась права – на хряпе, как в Питере величали кормовую капусту, – выжили многие ленинградцы, одолевшие жестокую моровую зиму и свалившиеся уже весной, когда в небе начало пригревать забытое, окруженное радужным кольцом солнце.
Горожане невольно прикладывали к глазам дрожащие ладони: на проснувшееся светило было больно смотреть, слезы лились ручьем, – радуясь, всхлипывали:
– Это нам подмога с неба пришла – Бог руку протянул…
Выковыривать примерзшие к земле двора и не везде оттаявшие куски асфальта было трудно, с ломом Вольт не справлялся, железная дубина эта выворачивала ему руки, норовила свалить с ног, из ноздрей начала капать кровь, изо рта, кажется, тоже, наш трудяга отыскал ледышку почище и приложил к физиономии… Как ни странно, тем и остановил кровотечение. Порадовался тому, что справился с тяжелым делом: у блокадников если начинала течь кровь, то останавливалась редко. Могла совсем не остановиться, и тогда возникала угроза, что человек вообще истечет кровью.
Раз организм еще работает, не сдается – значит, есть надежда, смерть отодвигается…
Выдохшись, Вольт сел на горку асфальтовых комьев, как на стул, вытянул ноги и неожиданно ощутил, как перед ним поплыл, сделался трескучим воздух, вместе с воздухом в сторону сдвинулся и кусок чугунной ограды, окаймлявшей их двор. Кучу снега, гнездившуюся у дома, пространство, обозначавшееся за ней, игриво пробивали острыми мелкими вспышками капли, срывающиеся с крыши…
Вольт вытер кулаком глаза, сглотнул соленую жижку, собравшуюся во рту.