День отдыха на фронте
Шрифт:
Когда он отдышался и снова подтянул к себе лом, из соседнего подъезда вышла стройная тоненькая девушка с серьезными серыми глазами, подняла руку – она знала Вольта еще с детской поры, это была Люба Жакова.
Невесомо, почти неслышно подошла к Вольту, тронула пальцами за рукав.
– Не сиди на льду, на грязи этой… Простудишься!
Вольт отрешенно покачал головой, через несколько мгновений пришел в себя и заторопился, словно бы его где-то ждали:
– Все верно… все верно… – кряхтя, как старик, поднялся, подцепил с земли лом. Какая-то голодная хворь, о которой раньше он ничего не знал, вела
Люба Жакова работала в семенном институте, где была собрана лучшая коллекция семян, это Вольт знал, как знал и другое – в институте от голода умерло почти два десятка человек (если быть точным – восемнадцать), хотя еды там было более, чем достаточно – и пшеницы с ячменем, и картофеля с рожью, не говоря уже о разных бобах, горохе, чечевице, фасоли…
Коллекцию сотрудники сумели сохранить, хотя и голодали, в том числе и Люба, и отец ее, кандидат наук Жаков, недавно ушедший на фронт. Воевал он там, где и отец Вольта – на Невском пятачке.
– Слушай, товарищ Вольт, – голос у Любы неожиданно сделался тихим, словно бы хозяйка считала, что его никто, кроме Вольта, не должен слышать: – Сегодня вечером дают Седьмую симфонию Шостаковича. Дирижирует Карл Элиасберг, – Люба вскинула указательный палец, ткнула им вверх, в сторону солнца. – У меня есть два билета, так что – приглашаю.
Как работает этот дирижер, – по национальности, говорят, швед, – Вольт уже слышал, даже один раз был на концерте и остался в восторге от него немалом, после концерта хотелось радоваться и одновременно плакать, звуки музыки проникали глубоко внутрь, больно сжимали сердце.
– Ну что, идешь со мной на симфонию? – Люба закашлялась, прижала к губам руку в варежке.
– Пойду, – Вольт наконец одолел собственную квелость, выпрямился. – Пойду обязательно.
Зрители, пришедшие в концертный зал на Седьмую симфонию, которую печать уже прозвала героической и теперь старалась поднять композитора Шостаковича на пьедестал, размещенный где-то далеко вверху, в горних высях, прикрепили к своей одежде, к лацканам, фосфорные пуговички. Сделали это не ради украшения или удовольствия, – от такого удовольствия иного блокадника может до самого конца жизни выворачивать наизнанку, – а по другой причине.
В зимние вечера, когда в городе темнело очень рано, а ночи были угольно-черными, промороженными, эти плоские фарфоровые пластинки спасли много людей. В этом нет преувеличения – в кромешной темноте один человек видит другого только когда сталкивается с ним лоб в лоб… А это, извините, опасно.
Умные головы придумали цеплять на одежду фарфоровые пластинки, и если в ночи навстречу движется светлячок, значит, кто-то идет… Об этом предупреждает светящаяся фосфорная пуговица.
Электричество в Питере давали усеченно, по норме, утвержденной в горкоме партии, – очень мало, – ни один фонарь не горел без распоряжения сверху, и когда Вольта спрашивали, как же он, подслеповатый, «четырехглазый», ходит в темноте и не спотыкается, не врезается своей бестолковкой в ряды домов, он в ответ только растягивал губы в улыбке:
– А у меня очки ночного видения – в школе выдали. За успехи в решении задачек для четвертого класса. По арифметике.
Народ, слыша это, только удивлялся да ахал:
– Это надо же, какой Вольт у нас талантливый! Глаза, как у совы.
– Ага, как у совы, – подтверждал Вольт, щурился насмешливо, хотя на душе у него делалось сыро и грустно: он понимал, что война затягивается, скоро подоспеет его пора идти на фронт, а на фронт могут не взять из-за слишком слабого зрения.
На фронт же попасть хотелось, он тогда бы показал фрицам, где раки зимуют, но через несколько минут боевой порыв и желание оторвать какому-нибудь гансу или фридриху башку иссякали: очень уж он слаб и худ, голодуха питерская додавила его – не справится даже с самым тощим немчиком, будь тот трижды неладен…
Март – это пора равноденствия, когда люди поднимают головы, грезят о жизни и даже строят планы на будущее; к концертному залу они подтягивались дружно, пальцами протирали фосфорные кругляши, здоровались друг с другом, хотя не были знакомы – всех объединила, а кое-кого и познакомила музыка, на бледных худых лицах расцветали улыбки. Правда, держались улыбки недолго – сил не было совсем.
Люба тоже здоровалась с кем-то, какой-то пепельноволосой женщине с обвисшей на лице кожей махнула рукой, потом прижала к груди пальцы – это был сердечный поклон, точно так же она приветствовала высокого седого человека с густыми черными бровями…
– Ребята, лишнего билета не найдется? – обратился к ним пехотинец с жестяными треугольниками в петлицах.
Люба сожалеюще развела руки в стороны.
Зал был большой, а надо бы, чтоб он был еще больше, – забили его целиком, несколько моряков сидели на полу, два командира в черной форме – на табуретках, принесенных из администраторской комнаты. В проходе стояли еще несколько табуреток…
Оркестр уже находился на сцене, музыканты – в основном женщины, мужчин было только четверо, – пробовали свои инструменты, стараясь определить, точна ли у струн настройка, не сползла ли в сторону; зал глухо переговаривался, волновался, будто река во время шторма, но шум этот не был громким… В нем было сокрыто что-то колдовское.
Нетерпеливое, словно перед праздником, ожидание накрывало людей с головой, захлестывало, но они не выходили из себя, сдерживались. Дирижерское место пока было пустым – видимо, Элиасберг запаздывал, находился на подходе, а с другой стороны, вполне возможно, что он уже здесь и пребывает в дирижерской комнате.
Люба посмотрела на крохотные часики, украшавшие ее запястье на левой руке.
– До начала концерта – семь минут.
Ровно через семь минут перед оркестром возник Элиасберг – гибкий, в черном фраке, сам похожий на фалдочку от фрака, развевающуюся при ходьбе и живущую самостоятельной жизнью. Элиасберг был такой же подвижный.
Поклонившись оркестрантам, Элиасберг стал вслушиваться в разрозненные звуки инструментов, у которых оркестранты проверяли настройку, засек неполадки у одной из скрипок и погрозил пальцем рыжеволосой, похожей на колдунью скрипачке. Та кивнула в ответ: все понятно, мол, маэстро…
Маэстро наклонил голову и вслушался в звук другого инструмента, снова погрозил пальцем – на этот раз женщине, склонившей голову к тонкому черному грифу, украшенному блестящими бронзовыми ступеньками, – у той тоже что-то сбилось в настройке…