День отдыха на фронте
Шрифт:
Когда начался концерт и послышались рокочущие, наполненные взрыдами и угрожающим стенаньем звуки симфонии, Вольт почувствовал, как у него неожиданно зашлось что-то в груди, сердце скользнуло куда-то вниз, он беззвучно втянул в себя воздух и затих.
Дыхание держал столько, сколько мог… Покосился на Любу. А для той перестало существовать все, кроме музыки и рук маэстро, обтянутых белыми перчатками, взметывающихся вверх, режущих воздух, потом плавно опускавшихся и снова взметывавшихся в высоту, зовущих за собою, на схватку со злом и смертью… Ленинградцы
Вольт не заметил, как на глазах у него возникли слезы, глотку сжало что-то непонятное, опасное, – впрочем, он ведал, что это такое, научился сопротивляться боли, но сопротивляться не стал, – все-таки музыка есть музыка, у нее свои способы пленить человека и свои формулы пленения.
Неожиданно в середине зала что-то зашевелилось, задвигалось, раздалось протяжное многоголосое «О-о-ох!» – следом кто-то громко прокричал:
– Врача!
Дирижер засек непорядок в зале первым, резко, по-солдатски развернулся, взмахнул черной лаковой палочкой, звук завибрировал, уходя вниз, и героическая симфония растаяла в воздухе.
В то же мгновение в двух местах зала поднялись двое в шинелях, перепоясанных ремнями, – два врача, мигом переместились в центр и склонились над человеком, бескостно осевшем в своем кресле. В гнетущей тишине, возникшей в пространстве после того, как Элиасберг остановил горестный поток звуков, они разом выпрямились, и люди, находившиеся в зале, поняли, что помочь несчастному уже ничем нельзя.
Его вынесли из зала без носилок, – как в бою, – подхватили за ноги, за руки и в скорбном молчании направились к двери: вот еще у одного человека жизнь оборвалась.
Когда дверь за покойником закрылась, Элиасберг снова взмахнул своей магический палочкой, мигом погружаясь в мир иной, в который мало кто имеет возможность войти, заставляющий человека заплакать, и Вольт, наверное, заплакал бы, да только слезы не всегда появлялись, усталый голодный организм выделял их очень мало.
И что было печально – смерть человека в рядах концертного зала публика приняла как должное, – настолько смерть приелась ей и сделалась родной. Многие из тех, кто был здесь, с ней ложились ночью спать, утром с ней и вставали…
Смерть человека (хотя блокадник, как считало большинство присутствующих, это уже не человек) не помешала торжеству музыки, в итоге Элиасбергу хлопали долго, очень долго, но зал буквально взорвался грохотом рукоплесканий, когда Люба Жакова, сидевшая рядом с Вольтом, вдруг поднялась и по тесному проходу, заполненному моряками, устремилась к оркестру. На ходу, по-колдовски изгибаясь, она развернула бумажный кулек, который держала в руках, скомкала обертку, обнажая трогательно-нежные растения, цветом своим похожие на ночь, подступившую после затяжного вечера к людям, щемящую до тоски, лишенную бравурных – рыжих, малиновых и прочих ярких тонов.
Люба действовала как волшебница, никто даже предположить не мог, что она из бумажного рундучка вытащит живые цветы – живые! В зале словно бы душистым маем запахло… Аплодисменты звучали долго. И сухой, словно бы выжаренный холодом Элиасберг на них кланялся, кланялся, кланялся…
После Любы словно бы плотину прорвало – одна женщина с зелеными медицинскими петлицами на воротнике телогрейки, – в петлицах тускло поблескивали защитной краской железные капитанские шпалы, – передала дирижеру полное ведро картошки… Это был царский подарок, но все равно он не переплюнул цветы Любы Жаковой, – цветы были выше, они удивили, поразили каждого, кто находился в зале.
Дарили Элиасбергу не только цветы, после капитана-медика к дирижеру вышла еще одна женщина (о подарках думали только они, мужчины, пришедшие с передовой, этой возможности были лишены) и протянула Элиасбергу целую авоську морковки – свежей, дочиста отмытой, видать, недавно доставленной с Большой земли.
На глазах женщины блестели слезы.
– Спасибо вам, – негромко, глуховатым простуженным голосом проговорила она, оглянулась беспомощно – ей показалось, что дирижер не разобрал сказанного, а повысить голос она не могла, не было сил, но ее услышал не только дирижер, но и зал, женщина это поняла, протянула Элиасбергу авоську. – Не обессудьте, возьмите, пожалуйста!
Элиасберг взял. Голод по-прежнему держал питерцев в своих железных объятьях. На руках от голода возникали язвы, держались, гнили они долго, у многих язвы прилипали и к лицу… Лечить их можно было только одним – хорошей едой, больше, пожалуй, ничем…
На следующий день Вольт с Петькой решили сходить за мерзлой картошкой. Если осенью она для чибриков, конечно, годилась, но меньше, чем сейчас, то сейчас была в самый раз; и хотя оладьи-чибрики были внешне страшны, угольно-черны, вкусны были по-ресторанному, не меньше…
У Вольта, когда он думал о них, слюна мигом забивала рот.
Бывший огород нашли быстро, хотя узнали его не сразу; раньше он был обнесен жердями – оградой хоть и не очень надежной, но все же останавливающей разный народ, а сейчас ни одной жердины, ни одной штакетины не было – все выкорчевали, разломали, даже щепки и сучки подскребли… Все пошло на топливо.
Если зимой, чтобы спастись от холода, в печки-времянки (в Питере жактовские буржуйки повсеместно стали звать времянками) шли старые ценные книги, иногда очень ценные, то сейчас книги берегли, жгли всякий мусор, вот и сшибали везде что-нибудь, способное заняться огнем, дать хотя бы немного тепла… Жерди, старые заборы, планки от загородок кидали в огонь первым делом…
Границы поля стерлись, само поле стало комкастым, неровным, каким-то неряшливым, Вольт вопросительно глянул на Петьку:
– Слушай, а туда ли мы с тобой пришли?
Петька пожал плечами, ответил со странным спокойным равнодушием:
– Не знаю.
Похоже, что пришли они сюда рановато – поле по окоему было завалено снегом, макушки сугробов напоминали горные вершины, имели такие же острые твердые шапки, были облеплены оползнями льда, темнели выветренными боками… Непонятно было, какая нечистая сила здесь поработала.