День последний — день первый
Шрифт:
Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к окну — в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии. Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и ясность изложения.
Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий представил
— грех-то какой!»
Позвонить отцу-настоятелю? «Убеждение, отец Леонсий, наше единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем…» И так далее. Пожалуй, Кондрат — единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать: поступиться волей Господа — никогда не наносить вреда ближнему! — или остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже всего — книгами?
Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал.
Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть.
Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет…
Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби.
Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал.
— Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что…
От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое.
Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены.
Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная…
Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за
Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня.
Уходил День восьмой.
Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен.
Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто?
Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей.
Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные.
Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати…
Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента…
В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить.
Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи.
Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу.