День последний — день первый
Шрифт:
Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку.
Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть.
Мы были у стен Вечного города — Иерусалима.
Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма
Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах.
Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь.
Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко.
— Почему они… — сказала Лина.
Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души.
От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней.
Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было.
— Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину.
Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся
— стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать.
Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве.
Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви.
Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков.
Я повернулся к городу.
Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам.
Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен.
Вечный город был пуст.
Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже.
Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота.
— Ты жесток, — прошептала Лина.
Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо:
— Жестокость — следствие жалости.
Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского.
— Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль.
Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти.