День рассеяния
Шрифт:
На третьем дворе Андрей спешился, вошел в избу. Курила печь. В избном сумраке увидал на скамье полуголого Мишку, не понять — живой или мертвый. Старуха лепила ему на кровавую рану, прямо на рваное мясо, замоченные листья. «Будет жить?» — тихо спросил Ильинич. Старуха что-то прошамкала, не расслышал что, но переспрашивать не стал: не от нее, от бога зависело. Поглядел других товарищей — никто легко не отделался. Вышел во двор, сказал людям взять у бортников телеги, погрузить раненых и везти за ним вслед. Решил, что оставит при Мишке своего Никиту — и досмотр, и, если даст господь выжить, знакомая будет Мишке рядом душа.
Свидригайлу и немцев посадили на коней, стянули веревками ноги, и Андрей обок князя, чтобы всегда бесценный пленник был на глазах, повел поредевшую сотню в Селявы на короткий ночной отдых.
ТРОКСКИЙ ЗАМОК. ДЗЯДЫ
Проснувшись, князь Витовт по старинной привычке обратил взгляд к окну — рассвело, в глубокую нишу окна вползал сквозь мутные стекла утренний свет. Князь встал, отворил свинцовую раму; в грудь, в лицо ударило холодом, и сразу завертелись, смешались ночные сны — крыжаки, поляки, какие-то споры, страхи, радости, любимые лица, битвы, крики, женщины, хитрые планы, разная чужь — все в один миг истаяло, сгинуло, сникло от бодрой свежести, и на душе стало свободно.
Прозрачный
Лупы на санях, свист ветра, ледяные звезды над головой; сверкал, скрипел наст, луна пряталась и выходила, и рядом шли зимние волки, жадно горели их глаза в темноте; и они были, как волки,— он и Ягайла, молодые, крепкие, овчины поверх кольчуг, широкие пояса, золотые литые пряжки, под рукой лук, прицелишься в желтом свете месяца, стрелы исчезнут — и двое вожаков вдруг зарываются в снег, а если один, то сколько веселых споров — чей? И в Пруссы, и к ливонцам, к ляхам на Лысую Гору всегда неразлучно, в одних санях, бок о бок в седлах, бок о бок в рубке; день казался неделей, неделя месяцем, спали в обнимку, грея друг друга братским дыханием; истосковавшись, скакали — он в Вильню, Ягайла в Троки, вдруг встречались на пути — счастье; казалось, вся жизнь так пройдет, так отцы жили, Кейстут и Ольгерд, все пополам — дела и битвы, земли и города, дань, подати, подарки, пленные крыжаки, лупы. И ухнуло все, как в могилу: мать утоплена, отец удавлен, четверых братьев бог прибрал, из друзей враги вышли, все переиначилось, перекроилось, старина изошла дымом вместе с отцом на погребальном костре; сгорело старое, унесло водой, было и словно не было, а всех следов — горькие засечки в душе.
Князь прилег, уставился в окно на белесое небо. Вдруг слабо плеснула вода под стенами замка, за окном что-то затрепетало, послышался слабый шорох у ниши, рама дрогнула, что-то прошелестело на потолке. Дзяды явились — отец, великий князь Кейстут с супругой к любимому сыну пришли. Ну, не взыщите. Будет и хлеб-соль, и сладкая чарка. А может, и не они. Что им здесь? Бродят среди развалин, ищут в горькой полыни свои стежки, былое счастье, слушают отзвуки своей славы. Эх, боги, славный был рыцарь отец, теперь таких нет и больше не будет. Лгать, хитрить, копать за спиной яму не любил. Сотни походов прошел, мечом рубили, копьем ссаживали с коня — вставал; крыжаки, поляки трижды брали в плен — уходил, а что погубило? Кто? Сын, он — Витовт! Жаль, жаль, дзяды, не увидели меня умником, запомнили дураком. Ведь всех отец бросил в подвал. Ягайла, матушка его кровожадная, мятежный Корибут, Скиргайла, змееныш этот Свидригайла — все сидели в темнице. Пусть бы и отсидели полжизни. Нет, сердце щемило — не по-рыцарски, не по-братски. Витебск им, Крево, пусть знают великодушие Витовта, который отца на коленях просил — и жизни сберечь, и уделами наделить. Круглый был дурак, таких среди князей не было и не будет. Даже на том поле, в пяти верстах отсюда, уж, кажется, следовало озлиться, не блажить, но будто заколдовали промах на промах низать — захотел воду и огонь примирить, волкодава с волком. Поле то ненавистное, язвина, вечный свищ, и в смертный час на память придет, как несчетно являлось. Ягайла восстал, рубиться сошлись за престол. Он на одном краю поля, на другом — великий князь Кейстут и он, Витовт, с гродненской своей хоругвью. Какой мир? Какая дружба? Пятьсот шагов отделяли. Меч бы из ножен, шпоры коню, и вперед — «Бей! Руби!» — и, боги литовские, решайте, кому власть, кому бежать на расставных конях в Мальборк, кланяться великому магистру, Жмудью платить за помощь, брататься с немцами, жечь вместе с ними свою же землю, бить своих же людей, терзаться, страдать, руки искусывать по ночам в скребущей досаде... Слепец! Сам сновал между войсками, льстивые Ягайловы враки слушал с вниманием, трепетно билось сердце от лживых слов: да, справедливо, ему, Ягайле, отцовское — Вильню, Крево, Черную Русь, Полоцк с Витебском, и ему, Витовту, отцовское — Жмудь, Трокскую землю, Гродно, Брест, Подлясье. А Киев, Подолье, Волынь, Русь Северскую прочим Ольгердовичам. И как в дурмане рисовалось сказочное, невозможное, из юношеских мечтаний — они правят вдвоем, каждое дело судят вдвоем, вместе в походы, как прежде, в санях по скрипучему насту. Что жадничать! Княжество большое, он, Витовт, уступчивый,
Что-то мелкое сидело на потолке. Князь, приглядевшись, различил пяток мушек; недвижно замерли на красном кирпиче дзяды, слушали его мысли, горевали о былых днях. Проглядел, как влетели. Кабы не глупость тогда, дзядами многие еще могли не быть, жили бы сейчас... Вон, на потолке, едва различишь, а великие были люди. Пванко с Юрочкой могли княжить, сердце радовать, уже внуков бы приучал к седлу...
Заныло сердце. Князь вскочил, рванулся к дверям, к Анне — но зачем? Каяться в ошибках? Не утешит. Растер грудь, вновь высунулся в окно. К мосту подходил конный отряд — лица не виделись, но по коням, по посадке бояр узнал сотню Ильинича. Подумал удовлетворенно: «Вернулись. Проводили Семена. Теперь к лету появится, крыжаков бить». А взгляд, скользнув по сотне, по ватаге татарчат, игравших арканами, убежал за прикрытый дымкой лес, в ту сторону, где, сам видел недавно, заросло олешником злосчастное поле.
Не забывалось и проститься не могло. Там, тогда, видели ясно, кого Ягайла призвал в защитники — четыре прусские и ливонские хоругви стояли гуфами, шевелили копьями и мечами. Жмудь отступил им за эту помощь. Видели ведь, плевались, роптали. Но отшибло разум, и отбыли с кучкой бояр, бросив войско, в Вильню, в старый дедовский замок — спешили договор о пожизненном мире на пергамин записать и печатями прихлопнуть. Уже через пять минут, как въехали на замковый двор, легли Среди крыс в затхлом подвале, прикованные к стене, забренчали цепями под хохот ягайловой челяди, а свои бояре были посечены, их покидали на телегу и отвезли на свалку воронам. Потом свечник Лисица держал лучину, а Ягайла, нынешний король польский, скрестив на груди руки, говорил с непонятной улыбкой: «Ты, князь Кейстут, старый лис, много бегал из плена. Теперь не убежишь!» В ту минуту не верилось, но скоро поверилось, принял решение — убить. И вот это спокойствие в голосе, ледяная улыбка при тех словах никогда в памяти не затирались. Разное бывало у него, Витовта, тоже головы сносил, может, триста или четыреста, если брать за все годы, но так, со змеиной улыбкой — никому не объявлял. Решаешь казнить — значит, гневен, зол, обижен, кровь клокочет, ярится сердце, чему же улыбаться? Порода такая. Скиргайла ручался, что волос с головы не упадет, а сам, лично, отвез князя Кейстута в Крево, и через пять дней холопы задушили старого князя с его же ферязи золоченым шнуром. А жену князя Кейстута, его, Витовта, мать, сыскали в Брестском замке и ночью при свете звезд кинули в Буг.
И его, Витовта, в Кревский замок привезли, в тот самый подвал, где отцу горло давили. Намерзся, поклацал зубами среди осклизлых, потянутых плесенью камней. Бился о стены, кричал, плакал, выл, бесился, боялся. Хотелось звезд, света, власти, славы, жизни. И ничего — четыре стены, гранитный мешок, крысы, гнилая соломенная труха и ожидание петли, боли, холода, конца. Тем же, что отца убивали, тем самым поручили его сторожить — подчаший Ягайлы Прокша, братец его Бинген, Гетка-мясник и свечник Лисица. Отборные были висельники. Всех потом приказал удавить, сами друг друга и вешали на воротах. И бояре, кто хохотал над их доверчивостью, языки пооткусывали. И те, что мать бросили в Буг, легли на дно. И те, что стрыя матери ломали на колесе, отведали лома, и другие разные люди стерты со света.
Вот так, дзяды. Мог бы и он сейчас кружить вместе с вами над землей. Был такой час: жизнь исходила, гасла, рвалась; за дубовой дверью подвала рядом со сторожем сидела его, Витовта, смерть, ждала, пока он сседеет, сгорит, покосится умом, станет тенью, дышащим трупом, и тогда четверо висельников приведут ее с кубком яда в руке. Так сердце шептало, а сердцу боги нашептывали — бойся, спеши, напрягись, срок истекает, к неживым причислил тебя великий князь Ягайла, окрестившийся на Якова. И он напрягся, обманул, обхитрил, вырвался из могилы. Укротил отчаяние, собрал волю, прирос к сгнившей соломе, не ел, не пил, позволял крысам сидеть на груди и просил гнусную свою стражу впустить жену для последнего прощания. Те радостно помчали к Ягайле — подыхает, шепчет увидеть княгиню. Ягайла сказал — пусть простятся. Крыс выбили, труху вымели, принесли топчан, шкуры, светец, и вошла Анна, а с ней две прислужницы. Спасение вошло. Неделю княгиня с девками приходили по утрам, в сумерках удалялись ночевать в слободу. И настал день — сладко вспомнить: он в платье девки вышел позади княгини во двор. Увидел небо, звезды зажигались в синеве, кликуны 4 выходили на стены, брамная стража ждала закрыть за княгиней ворота. Ему весело, у него в юбке корд, кто остановит — захрипит разрубленным горлом. Дурака не нашлось. Вышли из замка; за спиной стукнул в гнезде засов; зашагали по улице, тут легкий свист, кони, Волчкович привел бояр — знакомые лица, он в седло — воля! Воля и жизнь! А кроме воли — ничего. Чужой конь, чужой меч, чужой кафтан — Иван Росевич подал накрыться, жена с дочкой, два сына, брат Товтивил да полсотни бояр. Голову приклонить негде. Хлеба приходилось просить. Но вернул, дзяды, все возвратил, с лихвой. Девять годиков с малым перерывом старался, из них пять прусским немцам прослужил, великому магистру накланялся, ночевал в коморах, с Конрадом Валленродом Вильню осаживал. Клялся, рвал клятвы, сам немцев рубил. Заложников оставлял и всех выручил, кроме двух, которые всего княжества дороже, их в Кенигсберге рыцарь один отравил — Зомберг. Если вы здесь, дзяды Юрий, Иванка, знайте, будущим летом ему припомнится...
Стучали. Кто-то с удивительной смелостью стучал кулаком в дверь. Князь досадливо пошел отворить. Непривычно взбудораженный маршалок Чупурна, забыв поклониться, огорошил:
— Великий князь, глянь, кого Ильинич привел!
Так весело, ошалело было сказано, что Витовт бездумно подчинился и, как был бос, в портах, выпущенной рубахе, шагнул на дощатый, сырой с ночи настил. Внизу, посреди замкового двора, увидал толпу бояр, каких-то пленников, Ильинича в гордо-смиренной позе и сразу же выделил Свидригайлу. Сердце екнуло, затрепетало, и легко, глубоко, счастливо вздохнулось — взяли волка! Свидригайла глядел куда-то вверх, то ли на гонтовую крышу, то ли в небо, а скорее, почувствовал Витовт, избегал глядеть по сторонам, потому что во всех дверях, проходах, в замковых воротах плотно торчала любопытная челядь.