День разгорается
Шрифт:
Глухим голосом полковник прочитал заранее заготовленный приговор.
«По указу его императорского величества... Гольдшмидта... Болотова... Нестерова... Осьмушина... к смертной казни через повешение...»
— Ваше... превосходительство... господа... — хриплым, изменившимся голосом крикнул Осьмушин и замолчал. Солдат, стоявший сзади него, схватил его за локоть и повернул к выходу. Нестеров протиснулся вперед и пошел рядом с Осьмушиным. И Осьмушин смутно почувствовал теплое прикосновение грубой шершавой руки к своей ладони...
Руки Матвея
Елена, сдвинув брови, готовила бумагу, натирала валиком краску на небольшом куске мрамора. Она знала содержание листовки, которую сейчас набирал Матвей. Она сдерживалась, боясь расплакаться. Казнь четверых, о которой говорилось в листовке, была чудовищной, нелепой, непереносимой. Потрясающее возмущение охватило Елену и стесняло ее дыхание. Она молчала. Она чувствовала, что слова сейчас не нужны, что словами не выразишь всю полноту чувств. В ее глазах застыла тоска, и она боялась смотреть на Матвея. Но, украдкой взглянув в его сторону, она заметила, как дрожат его руки, и, отложив в сторону валик, она выпрямилась и хрустнула пальцами.
Матвей порывисто оглянулся на нее, зажал верстатку в руке, на секунду закрыл глаза, открыл их шире, сказал:
— Ничего, Елена... Ничего...
Голос его звучал по-новому. Если б Елена не видела пред собою Матвея, она по этому голосу не узнала бы его.
— Ничего... — повторил Матвей. — Мы еще победим... И тогда...
У Елены внезапно закружилась голова. Матвей заметил внезапную бледность, появившуюся на ее лице, заметил, как девушка пошатнулась, кинулся к ней, подхватил.
— Родная... — глухо сказал он и прижал ее к себе. — Родная моя...
Глаза Елены закрылись. Она положила голову на плечо Матвея. Слезы покатились из ее глаз. Она беззвучно заплакала...
Товарищ, принесший текст листовки, успел рассказать:
Приговор над четырьмя приводили в исполнение публично. На дальнем конце станционных путей, у семафора на-скоро поставили четыре виселицы. Со всех сторон были видны эти зловещие сооружения, и любопытные и праздношатающиеся могли хорошо разглядывать, как вели осужденных из вагона, как ставили возле виселиц, как возились палачи с веревками, как накидывали на головы каждого из четырех мешки и подталкивали к петле. И потом, как безжизненное тело, сорвавшись, потеряв опору и подпрыгивая и крутясь на веревке, замирало в последних предсмертных конвульсиях...
Казнь совершалась утром. В городе знали об этом. Из города пошли люди к месту казни. Келлер-Загорянский, очевидно, на это и рассчитывал, и никто не препятствовал зрителям, которые все подходили и подходили, которые занимали места поудобнее, откуда можно было бы лучше увидеть все, что будет происходить у виселиц. Толпа возрастала. В стороне, на всякий случай, расположились вооруженные солдаты. Всюду шныряли переодетые городовые и сыщики.
Сначала над толпой стоял обычный гул, словно собралась она на какое-либо повседневное зрелище, как будто не ожидало ее необычное. Но постепенно гул затихал, толпа присмирела, застыла, замерла.
Возле вагонов зашевелились солдаты. Из стоявшего отдельно красного вагона медленно вылезли один, другой, третий, четвертый. Четверо. Их окружил конвой и заслонил от взоров толпы. Их повели медленно и молча туда, где возвышались, желтея на тусклом зимнем солнце свежим деревом, четыре виселицы. Толпа дрогнула, подалась вперед. Солдаты, наблюдавшие за толпой, подтянулись и взялись угрожающе за ружья. Чем ближе те четверо приближались к месту казни, к виселице, к палачам, тем возбужденней делалась толпа. Кто-то вскрикнул, кто-то заплакал. В одном месте, в другом. Резкий голос с дрожью крикнул:
— Что вы делаете?! Палачи!..
Солдаты подняли ружья и надвинулись на толпу.
Четверо уже стояли под виселицами.
Ближе всех к новому столбу с перекладиной и висящей наготове петлей встал Гольдшмидт. Его большие глаза были широко раскрыты. Он глядел прямо перед собою. Плотно сжатые губы его пересохли. Пальцы нервно шевелились: на этот раз он теребил ими полуоткрученную пуговицу на измятом пиджаке.
Болотов оглядывал толпу, виселицу, солдат. Взглядывал на небо. Беззвучно шевелил губами. Опустившись, с повиснувшими вяло, как плети, руками стоял рядом с Нестеровым Осьмушин. Нестеров плечом поддерживал товарища и часто откашливался, словно что-то застряло у него в горле. Порою Нестеров взглядывал в сторону толпы, поднимал выше голову, тверже упирался ногами в затоптанный, грязный снег. Хмурил брови.
Когда по знаку офицера, распоряжавшегося казнью, палачи взяли быстро за плечи Болотова и подтолкнули его к виселице, все кругом вздрогнули. Болотов был выше обоих палачей и со стороны казалось, что они дружески прильнули к нему и не сделают ему ничего плохого. Но Болотов нетерпеливо отшатнулся от них, и тогда они сжали его крепче, дернули его вниз и ловко закрутили его руки за плечи веревкой. Когда под самой виселицей на него, на его голову набрасывали мешок, он вытянул шею, открыл рот и громко крикнул:
— Будьте вы прокляты, насильники!..
Его голова исчезла под мешком, голос захлебнулся. Захлестнутая за шею петля перетянула шею. Скамейка, вышибленная ударом палачёвой ноги, отлетела в сторону...
В толпе всхлипнули. Истерически закричала женщина. Рванулись крики:
— Палачи!.. Долой! Долой!..
Солдаты угрожающе наставили ружья на толпу.
Вторым потащили к виселице Осьмушина. Он уцепился за Нестерова, но палачи быстро справились с ним. Слесарь успел обхватить его и прижал к себе, как сына. Тогда Осьмушин обмяк и, уже не сопротивляясь и вряд ли ясно понимая происходящее, отдался в руки палачей.
Очередь дошла до Нестерова. Он кашлянул в последний раз и с тоскою посмотрел на стоявшую в отдалении толпу. И вот из толпы в разных местах закричали:
— Прощай, Нестеров!..
— Прощай, товарищ!.. Мы не забудем!..
— Мы не забудем!..
Нестеров поднял руку, пытаясь послать последний привет кричавшим, палачи схватили его за руки, связали, накинули мешок...
Гольдшмидт крикнул:
— Долой самодержавие!.. Да здравствует социализм!..
Он вскинул голову, его лицо стало белее бумаги. Его глаза сияли.