Деревянная пастушка
Шрифт:
— Вы сказали, что нацисты должны, по-вашему, отделаться от Гитлера в пользу Штрассера. Но если хотите знать мое мнение, Гитлер им этого не позволит.
— Да, нацисты… Нечего сказать, «национальная» партия — ее же почти никто не знает на севере, и вообще она насчитывает всего каких-нибудь две-три тысячи членов, да и те грызутся друг с другом… Если вы хотите знать мое мнение, так это Штрассеру следовало бы отделаться от нацистов и присоединиться к партии, имеющей определенный вес. Нацисты могут плодиться лишь на отчаянии и совершенно исчезнут с нашей политической сцены вместе с окончанием «семи тощих лет».
— Согласен, по всем правилам они должны бы теперь захиреть, да так бы оно и было… если бы не Гитлер.
Старик нетерпеливо взмахнул рукой.
— Что вы все — Гитлер,
— Вполне возможно, но не считайте, что вы о нем больше не услышите! — Рейнхольд вещал, как Кассандра, однако Леповский смотрел на него с откровенным недоверием. — Сейчас у него нет никакой власти, но как мне заставить вас понять, что это архилидер, живое олицетворение Платоновой идеи вождя, лишенного всего нормально-человеческого! — Леповский хотел вставить слово, но Рейнхольда было уже не остановить: — Вы посмотрите, как далеко он продвинулся, а он ведь начинал с нуля — невежественный бродяга, ночлежник. И учтите: я наблюдал за каждым его дьявольски изобретательным шагом — его методы оставляют «Государя» Макиавелли далеко позади, ибо он видит вперед по крайней мере на пять ходов. Но главное в другом: рано или поздно он, безусловно, добьется власти, потому что никому и в голову не придет попытаться остановить этого архиясновидящего, который просто знает, чего хочет Германия. Правда, сама она еще этого не знает, и тем не менее ей судьбою предначертано получить это из его рук, хотя, возможно, ей вовсе не понравится то, что она получит.
— Если вы имеете в виду германскую чернь…
Но Рейнхольд лишь отмахнулся.
— Чернь — это пугало, которому мы придаем слишком большое значение; ей нужен только хлеб. Лучше подумайте о германских средних слоях, откуда вышел сам Гитлер, прежде чем опуститься на дно, и, следовательно, он знает, что это такое и какой участи они больше всего боятся. Представьте себе тайные желания и тайную ненависть наших почтенных бюргеров — мелких лавочников и чиновников, наших учителей и лютеранских пасторов, наших искусных ремесленников и наших фермеров, — представьте себе этот фрейдистский кошмар, ставший реальностью! Теперь представьте себе, что будет, если к власти придет человек, напуганный до потери своих бюргерских мозгов инфляцией и всеми напастями, которые валились на него эти «семь тощих лет», — человек, который думает только об отмщении, а чему или кому — неважно!
Граф презрительно скривил губы.
— Так вы считаете, что все это им может дать ваш Гитлер?! Но каким образом? У него ведь всего горстка последователей!
— Да поймите же: эта «горстка последователей» Гитлера не просто меньшинство нации, а первые больные чумой.
Как ни пытался Рейнхольд доказать свою точку зрения, ему так и не удалось убедить многоопытного графа. Дело в том, что граф был старше по возрасту и всю жизнь занимался политикой, поэтому он не мог не смотреть на своего умного молодого друга как на любителя, да к тому же друг этот был из Мюнхена и, естественно, видел лебедя в каждом баварском гусе. Леповский же, будучи сам пруссаком, в глубине души твердо верил, что главенствующая роль должна принадлежать пруссакам. Да, конечно, рейх — «федерация», но ведь Пруссия в два раза больше всех этих бывших мелких королевств, княжеств и герцогств вместе взятых, и все вопросы национальной политики решаются только в прусском Берлине и нигде больше. Человек, считающий себя общегерманским лидером, но добрую половину жизни потративший на мышиную возню в таком заштатном городишке, как Мюнхен, только даром потерял время: в Берлине ему придется начинать все сначала.
Если политик этого не понимает, значит, он вообще мало что понимает, и баварец Штрассер (сказал граф) совершил единственно разумный поступок, перебравшись как можно быстрее в Берлин и предоставив этому болвану Гитлеру каркать у себя на заднем дворе.
26
Но Гитлер, Штрассер… Какое значение имели для Ковентри эти люди, соперничавшие в далекой стране?
Здесь наконец наступил сезон пикников и загородных прогулок. Если миновать огороды и милю-другую пройти по Квинтонской дороге, перед вами возникает Квинтонский пруд, осененный рядом тополей; здесь начинались семь Елисейских полей благодати, которые все называли Пустошью. Здесь звенел ручеек, здесь купали овец и — чудо из чудес! — осла с раздвоенными копытами! У родника рос водяной кресс, который можно было рвать, и здесь даже попадались баранчики (большая
Пустошь, само собой, была любимым прибежищем Нориной орды, но даже и тут было одно поле, куда никто из них не заходил, хотя там по траве расстилалась светло-розовая скатерть лугового сердечника, «даруя глазу наслажденье», как сказал бы уроженец Уорикшира Шекспир. Это было седьмое поле в сторону Бэгинтона, где речка Квинтон втекает в Соу, и Норина орда держалась от тех мест подальше из страха перед ужасной и неминуемой смертью. Дело в том, что там, где росли такие соблазнительные калужницы и кувшинки, была бездонная трясина, и дети из поколения в поколение с ужасом внимали рассказам о том, как эта трясина может затянуть тебя и поглотить, даже если ты просто полюбуешься ею сквозь загородку.
Тем временем в Мелтоне зацвели тюльпаны и прибыло кресло для Мэри (металлическое сооружение на пневматических шинах, с подложенными в нужных местах мягкими прокладками, чтобы тело не так уставало от сидения, и не слишком заметными привязными ремнями), так что теперь она тоже могла наслаждаться свежим воздухом. Великое событие дважды откладывалось из-за дождя, который вдруг обрушивался, затопляя все вокруг и создавая впечатление, что снова началась зима, но вот наконец настал день, когда солнце ярко осветило комнату Мэри на первом этаже, так что все засверкало. Кресло подкатили к кровати, и сиделка вместе с Гилбертом пересадила в него Мэри.
Однако Мэри столько времени провела в кровати, что хорошо знакомые предметы потеряли для нее объемность и стали казаться плоскими, как на картине, мир потерял для Мэри третье измерение — таким, должно быть, представляется он морскому анемону, навсегда прилепленному к скале. И сейчас, когда Мэри сдвинули с места и прокатили всего фут или два, перспектива сразу изменилась и все окружающее вдруг приобрело третье измерение, стало зловещим, устрашающим… Больше того, она двигалась и вместе с ней передвигалось все, что раньше стояло неподвижно, — от этого у нее вдруг так закружилась голова, что она чуть не попросила сиделку и Гилберта остановиться. Да она бы и попросила их уложить ее назад в постель и больше не трогать, если бы не устыдилась своей слабости; однако Мэри ждало еще большее испытание: когда ее подкатили к порогу, двери вдруг широко распахнулись и ей показалось, что они сейчас захлопнутся и сдавят ее (а она даже головы не могла повернуть в своем железном, хоть и с мягкой прокладкой, ошейнике). Еще мгновение — и Мэри очутилась под открытым небом, выброшенная в мир, как новорожденное дитя, а вокруг все куда-то плыло и менялось — даже статуи и деревья шагали вдали, а потом исчезали. Взяв себя в руки, она сказала себе, что ведь это она передвигается, а они стоят на месте, но все равно это передвижение без участия тела, неподвластное контролю ее воли, было настолько страшным, что паника охватила ее.
Гилберт тотчас остановил кресло на узкой дорожке между двумя маленькими квадратными клумбами с тюльпанами, окаймленными самшитом. И сразу вращение калейдоскопа прекратилось и мир стал нормально неподвижным, а она сидела под непривычно ярким солнцем и смотрела на краски и очертания этого поля тюльпанов, расстилавшегося перед ней. Она смотрела на них так, будто никогда прежде не видела, да и в самом деле, наверное, никогда еще за всю ее жизнь тюльпаны не казались Мэри такими живыми, такими реальными…
Полли, игравшая неподалеку, преподнесла матери изумительный попугаев тюльпан с изрезанными краями — цветок был весь раскрыт, так что казалось, лепестки вот вот облетят. Полли поднесла его к самому лицу Мэри, так близко, что лепестки совсем закрыли ей глаза. Мэри смотрела на солнце сквозь зеленые прожилки, прорезавшие прозрачную алую ткань, и ей чудилось, что у нее никогда и не было тела, что она — вот этот тюльпан.
Порвав таким образом стародавние узы с миром, она вскоре почувствовала, что и эти лужайки, и эти кусты — весь этот парк, насколько хватал глаз… Словом, совсем еще недавно, каких-нибудь два-три месяца тому назад, каждый кусочек тела Мэри от макушки и до кончиков пальцев на ногах был ее телом, тогда как сейчас естество Мэри вышло за эти пределы, оно охватывало и поля, и луга, и леса, и все это радовалось жизни.