Дерни за веревочку
Шрифт:
– Звонил Белков, – сказала Женечка деловито.
– Касательно чего?
– Спросил, перекрашены ли стены приемной.
– Простите? – Пахарев даже остановился.
– Прошлый раз ему почему-то не понравился цвет.
– По моему разумению, цвет прекрасный… А, собственно, какой? – он не помнил. Цвет стен собственной приемной не помнил, а ведь только что вышли из нее. – Что вы ответили?
– Что не перекрасили, так как он не указал цвет замены. Он крикнул, что не шутит, и бросил трубку.
Пахарев вздохнул.
– Вот еще дичь… – пробормотал он.
– Степан Филимонович… что я хотела вам сказать… – Женечка замялась. – Вы как-нибудь намекните ему… или расплатитесь со мной в его присутствии. Ведь кофе, пирожки, колбасу – я все покупаю на свои деньги в буфете, пока вы играете, а… вы же видели сами, как он ест.
Пахарев молча нырнул рукой в боковой карман кителя, извлек портмоне
– Будьте добры принять пока, – сказал он. – Потом что-нибудь придумаем.
Чуть поколебавшись и виновато заглянув ему в глаза, она взяла.
– Опять платите вы, а не он…
– Женечка, не надо так переживать, – почти жалобно попросил генерал. – Прошу вас. Игра продлится всего пять дней.
Машина ждала.
– Подвезти вас? – спросил Пахарев неуверенно.
– Да нет, я трамвайчиком, – она остановилась, неловко зажав необъятную коробку под мышкой. – И так уж шушукаются по углам… то ли я подлиза, то ли совсем… извините…
Генерал беспомощно шевельнул длинными руками.
– В данном случае подлиза, скорее, я… – он постарался улыбнуться. – В таком разе, до свидания… – он мучительно пытался сообразить, какими словами отогнать ее черные мысли об очередном визите полновластного хама, но не находились слова, и Женечка вежливо простилась, чуть склонив голову, и пошла к проходной. Сзади положительно ей двадцать лет, подумал Пахарев, с тоской провожая Женечку взглядом. Дождался, пока она скроется, и медленно, вдруг погрузнев, заполз в машину. Достал ампулу с валидолом.
– Домой, – сказал он угрюмо.
Дома было неспокойно. Приехала дочка и плакала. От нее чуть пахло вином – зашла прямо с вокзала к подруге, с которой отдыхала на Кавказе, и они там немножко посидели, так пояснила шепотом жена. «Здравствуй, папа, – выдавила дочь, будто рассталась с отцом вчера, а не в июне, и опять заголосила: – Он не позвонит, я знаю! Меня никто не любит!» – «Неправда! – кричала жена. – Я тебя люблю! Тебя любит Юрик!» – «Что Юрик, что Юрик! Он не настоящий!» – «Вырастешь, встретишь настоящего человека, и он тебя полюбит, тебя не может не полюбить настоящий человек!» – «А сейчас?» – «Юрик сейчас…» – «А кого ты сама-то любишь?» – спросил генерал громко. Дочурка, рыдая, сообщила, что ей любить еще срок не вышел, что ее должны завоевать. «Степан, опять ты! – злобно повернулась к нему жена. – Не время для нравоучений! Виканька взрослеет, у нее появляются естественные для красивой женщины потребности – вызывать восхищение, вызывать любовь, быть в центре внимания…» – «А для некрасивой женщины потребность вызывать любовь противоестественна?» – спросил Пахарев. «Боже правый! – жена схватилась за виски. – Ты не в духе, так прямо и скажи: я не в духе, я не могу вести серьезный разговор! Так?» На экране телевизора серый, испитый человечек, вздрагивая от усердия обвислыми щеками, долбил напористо: «Меня привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучше…» – «Только бы он позвонил! Ведь я же сперва ему понравилась!» – «Он слишком молод! Двадцать лет – это не мужчина! Виканька, молодой художник – это вдвойне не мужчина. Ты обязательно встретишь настоящего мужчину…» Обвислый, совсем войдя в раж, стукнул кулаком по столу, за которым сидел. «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев и сколько отрицательных, почему одних больше, других меньше, потому что изображаю действительность не по расчетам, а так, как вижу ее, как воспринимаю!» – «Да выключи ты этого дурака!» – не выдержала Вика. «Это не дурак, это большой писатель! У него такие тиражи!» – закричала жена. Генерал забился в кабинет. Если бы можно было, он бы забаррикадировался.
В кабинете было тише – дом старой постройки, просторная целительная мякоть книг вдоль стены… Благовест писателя уже не бесил, а смешил. Боль в сердце поутихла. Но не прошла. Совсем износился, подумал Пахарев, усаживаясь в любимое кресло и неторопливо, со вкусом закуривая, на пенсию пора. Будет тебе завтра пенсия… Ладно, про завтра он подумает потом, а пока – что там с Виктошкой? Эй, Виктошка-нехорошка, где твоя большая ложка?
И она, снизу заглядывая ему в глаза, серьезно возражала: «Виктоска холоска», и прятала за спину самостоятельно найденные и сорванные цветы: колокольчик, лютик, пару ромашек, и говорила: «Ты меня лугаес, тогда не дам букетик…» И он поднимал ее своими громадными железными руками прямо в сверкающее небо, и Аннушка раскладывала нехитрую снедь на расстеленной плащ-палатке, потому что был выходной, и они ушли позагорать на полянке парка, который тогда был еще почти лесом; раскладывала заботливо и смотрела с опаской: «Не урони. Не крути. Ты закружишь ребенку голову». – «Как тебе! – смеялся он богатырским смехом. – Такая у меня привычка – в свободное время кружить детям головы…» А из кустов доносились пулеметные очереди, разрывы бомб, гранат, снарядов, вопли «ура» – Володька десантировался куда-то… В каком же году это было? В шестьдесят третьем? Не помню… А ведь не так давно, можно посчитать. Да, но не стоит. Раз не помню, то и не стоит.
А смешно сейчас вылететь в отставку, с восьмисот рублей на триста, то-то взвоет моя дражайшая… А академия? Как же она без меня? Он сразу вспомнил: прошлой осенью, стоило ему оказаться в госпитале, его врио немедленно и необъяснимо ни с какой разумной точки зрения закрыл главный вход для всех, кроме высшего комсостава, и офицеры, вольнонаемные, слушатели, адъютанты обязаны были давать здоровенного крюка до маленькой проходной в правом крыле; лишь пять генералов имели право, неторопливо перебирая лампасами, будто красноперыми плавниками, шествовать по парадным ступеням, через мраморный вестибюль, декорированный простершим длань вперед Лениным, и часовой шалманным шестеркой растворял перед ними тяжкие двери… И никто не пикнул. Черт, да на кого же опереться-то, если что?
Он обвел взглядом бесконечные ряды пропыленных, звукоизолирующих книг. Сколько я из этого читал? Ничего, вот на пенсию выйду… А зачем тогда, в гроб-то глядя? А, собственно, зачем сейчас? Чему они меня научат? Поздно теперь! А когда было не поздно? Он прикурил вторую сигарету от первой, такое с ним бывало редко. В спокойном воздухе плавал волокнистый дым. Ладно, не стоит об этом. О завтра не стоит, о сегодня не стоит, о вчера… о вчера – тоже не стоит. Пороемся-ка в позавчера. Память о счастье дает силы, как ни круги. Пусть счастье ушло – но благодарность-то осталась. Капитан войск связи Пахарев, участник парада Победы, прошедший причудливым, как жизнь, зигзагом Сандомир, Померанию, Зееловские высоты, Прагу и, на сладкое, Цицикар, раненый всего-то трижды, если не считать царапин, звеня медалями и скрипя сапогами, пригласил на вальс удивительно красивую девочку в латаном платье и новеньких румынках. «Как тебя зовут, сильфида?» «Меня зовут Аня. А сильфида – это кто?» «Это ты.» Хорошо это было или плохо? Ведь сколько лет благодарил судьбу! Летишь, куда кривая вывезет, только через годы и годы понимаешь, к чему оно было тогда… Ах да, еще война. Там все просто – ложись костьми. Куда стрелять, знаешь, а коли не знаешь – узнаешь скоро. И ведь воевал-то каких-то четыре года; всего четыре года войны – и уже тридцать без нее, когда все равно ложись костьми, но вот куда стрелять – не вдруг сообразишь… Может быть, никогда. С хрустом таранишь лбом неподатливую массу лет, как «Голубую линию» таранили, как Днепровский вал, как Одерский рубеж – но по ту сторону не немцы, а твое собственное будущее, твоих близких будущее. Разведданных никаких, радиомолчание противник соблюдает виртуозно, ни перехвата, ни пеленга, и вот прешь вслепую, ломаешь, не подозревая об этом; может, и строишь, не подозревая, но наверняка больше ломаешь. Как бы научиться вслепую только строить? Манн, знаешь? Не знаешь… Сервантес? Гете? Достоевский? Не знаете? Трепачи…
Да. Расфилософствовался. Говорят, это к смерти. Один-единственный раз, под чуток разведенный спирт, разговорился о смысле культуры с зампотехом – и через два часа «студер» напоролся на мину. Зампотех погиб, шофер погиб, а я вот выжил, и даже ногу не оттяпали, хотя явно собирались… Ладно, не будем философствовать. Возьмем автомат… а лучше возьмем дивизию – и уж я гарантирую, что вышибу кого угодно откуда угодно. Балабола этого с телестудии, например, вышибу. Но не так все просто… а я хочу, чтобы было просто… и все хотят. Ладно, хотеть – полбеды. Быть уверенным, что все и впрямь просто – вот где беда…
Все просто. Детей надо накормить, одеть, устроить… Ну накормлю. А там – там опять, куда кривая вывезет? Уже не меня, черт со мной, старым, – их? Но кривая-то вывозит криво… А мое ли это дело? Мое дело – жену любить, детей кормить… а они уже сами пускай едут кривыми, так? Ответственность… Перед Виктошкой? Перед Анютой? А перед собой? Перед совестью, перед партбилетом! Вот это помню, это помирать буду – не забуду: двадцать седьмого сентября сорок первого года, за три дня до прорыва из окружения, в отсыревшей от бесконечных дождей драной палатке лейтенанту Пахареву вручили партбилет. И, паля из трофейного «МГ» по отвратительным мотоциклистам так, что они один за другим, кто в левый кювет, кто в правый, со скрежетом слетали с оседланной моим отделением лесной дороги, я чувствовал себя неуязвимым, потому что сердце мне прикрывал партбилет. И орал, салага, «Да здравствует Сталин!» по праву, потому что три дня назад политрук выдал мне партбилет. Но ведь не человеку мы присягаем, не имени, даже не титулу «Генеральный секретарь»… Цели. Совести присягаем.