Дервиш и смерть
Шрифт:
Однако произошло непредвиденное: один из всадников опередил другого, и они миновали меня, следуя друг за другом. И даже приветствовали меня. Я был ошеломлен, их поступок застал меня врасплох, все мои усилия оказались ненужными, и все получилось даже несколько смехотворно: и мой немощный героизм, и излишнее вжимание в стену, и готовность принять обиду. Я пошел дальше, не поднимая глаз, мимо стоявших рядом людей, которые молча провожали меня взглядами, обманутый и пристыженный. Оставалось совсем немного, чтоб слиться с ними, но стражники выделили меня.
Но когда я прошел сквозь воображаемые плети взглядов, не осмеливаясь встретить их, когда я свернул в другую улицу, где не было больше свидетелей моей напрасной жертвы, напряжение стало ослабевать, я почувствовал
Вяло тянется день, тени уже покусывают его, но он должен тянуться, чтоб мне не войти в ночь со стыдом и мучением. Я знал, куда иду, еще не решив даже, что пойду к нему. Бессознательно я думал о нем, надеясь, что жена рассказала ему о нашем разговоре, оба мы будем делать вид, будто ничего не ведаем, беречь какую-то якобы тайну, не станем упоминать Хасана, но мой ясный взгляд все откроет. Да, если и не сказала, мне нечего бояться. Может быть, лучше было бы сперва зайти к ней, принести, как подарок, весть о согласии Хасана. Тогда легче толковать с ее мужем.
Напрасно, трусость нас обуяла, ею мы думаем. Она говорит вместо нас, будь она проклята, даже тогда, когда мы стыдимся ее.
Я воспользовался минутой досады и сделал все сразу, чтоб не откладывать на никогда.
К моему удивлению, Айни-эфенди принял меня тут же, словно давно ожидал, ни вестники, ни доклады не шли впереди меня, хотя в коридорах ощущалось скрытое присутствие многих людей и глаз.
Он встретил меня любезно, приветствием, которое не было ни шумным, ни равнодушным, не лицемеря, будто обрадован или удивлен моим приходом, во всем соблюдая меру, с неопределенной улыбкой, не пытаясь ни испугать, ни ободрить. Это честно, подумал я, но чувствовал себя неуютно.
Откуда-то вылезла кошка, посмотрела па меня злыми желтоватыми глазами и, обнюхивая, подошла к нему. Не отводя взгляда от меня, взгляда учтиво рассеянного, он поглаживал избалованное животное, которое сладострастно изгибалось под его ладонью, терлось боком и шеей о его колено, а потом совсем забралось на колени, свернулось клубком и замурлыкало, зловеще щурясь. Теперь за мной следили две пары глаз, обе желтоватые и настороженно холодные.
Думать о его жене не хотелось, но ее образ выплывал из тьмы, из дали, ради него, оцепенелого, насторожившегося, со спрятанными в длинные рукава ладонями, наверняка душившими там друг друга, с прозрачным лицом, тонкими губами, узкими плечами, начисто вымытого, хрупкого, в его жилах течет вода, как же проходят ночи в огромном
Он сидел непостижимо спокойный, не испытывая потребности в движении (как окоченевший покойник или оцепеневший факир), с тем же выражением на лице, какое у него было, когда я вошел, с ничего не значащей улыбкой, обманчиво натянутой на безгубый рот. Меня эта улыбка утомляла больше, чем его.
И только иногда, для меня это всякий раз оказывалось неожиданностью, вдруг оживала его рука, выползала змеей из рукава, у жены его руки, как птицы, и глаза устремлялись к точно таким же, кошачьим, на секунду смягчаясь.
Не знаю, как долго я сидел, были сумерки, потом стемнело, у него на коленях сверкали фосфорные глаза, к моему удивлению, или же мне почудилось, у него оказалось четыре мерцающих глаза, потом внесли свечи (как в тот вечер, но у меня больше не хватало сил думать о ней), и стало еще хуже, меня беспокоила мертвая улыбка, пугал взгляд, как у покойника, пугала тьма за его спиной и тень на стене, меня тревожило и тихое шуршание, словно вокруг нас бегали крысы. Однако самым жутким, наверное, было то, что он ни разу не повысил голоса, не изменил манеру речи, не взволновался, не рассердился, не улыбнулся. Медленно вываливались из него слова, желтые, восковые, чужие, и всякий раз я снова удивлялся, как ловко он их укладывает и находит для них нужное место, потому что сперва казалось, будто они рассыплются у него, собравшись где-то в яме рта, и потекут беспорядочно. Он говорил упрямо, терпеливо, уверенно, ни разу ни в чем не усомнился, не допустил иной возможности, и, если я изредка противоречил ему, он искренне удивлялся, словно его обманул слух, словно он встретился с безумцем, и продолжал снова нанизывать фразы из книг, разбавляя ветхость их возраста гнилью своей мертвечины. Почему он говорит, обеспокоенно спрашивал я. Неужели он думает, что я не знаю этих избитых фраз или позабыл их? Рассуждает ли это его высокое кресло, его высокие обязанности? Говорит ли он по привычке, или для того, чтоб ничего не сказать, или чтоб посмеяться, или у него вовсе нет иных слов, кроме этих вызубренных? Или он терзает меня, чтоб довести до безумия, а кошка для того здесь и сидит, чтоб в конце выцарапать мне глаза?
Потом я подумал, что он в самом деле позабыл все обыкновенные слова, и это показалось мне ужасным: не знать ни одного своего слова, ни одной своей мысли, онеметь по отношению ко всему человеческому и говорить без нужды, без смысла, говорить передо мной так, будто меня нет, быть осужденным говорить, но ведь его разговор – это только память. И я осужден слушать то, что мне давно знакомо.
Или он сошел с ума? Или он покойник? Или призрак? Или самый страшный мучитель?
Вначале я не верил сам себе, казалось невозможным, что живой человек перед ним и живой узник в каземате не вынудят его произнести хоть одно живое слово. Я пытался подвести его к человеческому диалогу, чтоб он хоть что-нибудь сказал о себе, обо мне, о моем брате, но все было напрасно, он изрекал Коран. Увы, тем не менее он говорил и о себе, и обо мне, и о моем брате.
Тогда я тоже нырнул в Коран, принадлежащий мне столько же, сколько и ему, я знал его так же, как он, и начался турнир слов, которым тысяча лет, которые заменили собой наши будничные слова и которые были рождены для моего арестованного брата. Мы напоминали два запущенных источника, предлагающих стоялую воду.
Когда я сообщил ему, зачем я пришел, он ответил фразой из Корана:
– Кто верит в бога и в день Страшного суда, не водит дружбы с врагами аллаха и посланника его, хотя бы это были отцы их, или братья их, или родственники их.
– Что он сделал? – возопил я. – Скажет ли мне ктонибудь, что он сделал?
– О правоверные, не спрашивайте о вещах, которые вас могут ввергнуть в печаль и заботу, если вам открыто сказать о них.
– Я буду твоим должником до гроба. Я пришел затем, чтоб мне прямо сказали. Я и так целиком погружен в печаль и заботы.
– Возгордившиеся блуждали по земле и распространяли нечестие.
– О ком ты говоришь? Не могу поверить, что о моем брате. Всевышний говорит это о неверных, а мой брат правоверный.