Дервиш и смерть
Шрифт:
Увы, это относилось и ко мне самому.
Теперь поздно, сказано то, что не следовало бы.
Он ошеломленно взглянул на меня, наверняка уже долгие годы никто не вспоминал о его прошлом или говорил он сам, наводя других на это, заставляя вспомнить его иным, неужели память тоже умерла? Неужели нет ее ни в чьих воспоминаниях? А может быть, он тоже больше не говорит об этом, зачем? Или говорит тем больше и безнадежнее, чем дальше уходит прошлое, не надеясь, что кто-нибудь вспомнит. В нем все живо, для других он умер.
И вот какой-то дервиш вспомнил о том, каким он был. И еще как вспомнил. Не однажды, наверное, он мечтал, чтоб кто-нибудь произнес именно эти слова: господи, какой ты был герой! Они ударили его по сердцу, закипели в крови
Мгновение он растерянно глядел на меня, как больной падучей болезнью, и я не знал – запрыгает ли он от радости и повалится, хрупкий, на камень или же обнимет меня, чтоб удержаться на неверных ногах, или засмеется, или заплачет и умрет, но нет, плохо я знал героя Кара-Займа. Я вспомнил храбреца, почему бы ему не быть им сейчас? Только дрожащий голос выдал его и тихое клокотание в продырявленных легких:
– Ты помнишь? Ты в самом деле помнишь?
– Помню. И всегда, когда думаю о том времени, вижу тебя.
– Каким меня видишь? – тихо шепчет он, вызывая меня из тьмы времени.
– В каком-то сиянии, Кара-Заим. На широком поле. Одного. Ты идешь спокойно, не оглядываясь, никого не поджидая. Ты весь в белом. Руки твои обнажены до локтей. В руке сабля, и сияние это может быть от отражения солнца на ее лезвии. Ты похож на ветер, который невозможно остановить. Ты похож на солнечный луч, который проникает всюду. Другие отстали, смотрят, нет их. Только ты.
– Так я не шел.
– Это в моей памяти. То, что было, может быть, стерлось, и только это сохранилось.
– Красиво. Красивее, чем на самом деле. Или нет. В каком-то сиянии, говоришь. На широком поле… – шепчет он в дурмане, а потом смотрит на меня, ищет себя в моих словах, свою далекую славу на моих губах.
Он думает, что я слагаю песнь о его храбрости, а я жалею его.
И не могу больше.
– Рад я, что увидел тебя, – произнес я, прощаясь.
– Подожди.
Трудно ему отпустить меня, я тот долгожданный, что знает, я свидетель того, что не умирают воспоминания, я подтверждение того, что не все в нем только тень, моя память возмещает долгое забвение, является наградой за ожидание.
Одни слова, два настроения. И мое и его – одного корня, для него счастье в том, что для меня печаль. Все равно, и моему и его – тысяча лет. И больше. Не стоит возиться с этим.
– Я должен идти.
– Подожди. Муфтий здесь, дома. Иди, если это для тебя важно. Скажи, что я впустил тебя. Или нет. Скажи, что он сам позвал тебя.
– Он не звал меня. Я пришел сам.
– Знаю. Скажи так: ты просил меня прийти. У него столько дел, что он не вспомнит. А если спросит обо мне и тебе будет удобно, расскажи, что знаешь. Про это, прошлое.
Я рассчитывал, что муфтия не будет, сожалел об этом, но сейчас успокоился. Мне почти стало легче оттого, что приходится отложить. И вдруг все внезапно переменилось, и то, чего я желал, должно случиться. Я стоял взволнованный и растерянный. Меня не удивило, что Кара-Заим попросил рассказать о нем, я жалел о том, что он скоро отказался от своего предложения сослаться на него. Погруженный в мысли о самом себе, о сиянии, о геройской битве, он предложил мне свою защиту. И отступил в ту минуту, когда вспомнил, что все это далекое прошлое. Вспыхнул и сгорел в одно мгновение. На его изрубленном лице еще трепетало счастье от того, что было, и робкая неуверенность из-за всего того, что осталось сейчас. Всегда ли в нем сталкивались два времени, различные во всем и неодолимые: ни от одного не уйти.
И пока он шептался с каким-то человеком у входа в дом, я смятенно думал о том, что я лишился его жалкой поддержки, что я столь же не уверен, как и он. Сокрушенно ждали мы помощи друг от друга, не очень надеясь на себя. Вместе мы являли собой две половины одной немощи, из которой могла получиться слабая надежда. У него
Человек вышел из дому и знаком или беззвучным словом сообщил что-то Кара-Займу, а тот махнул мне: я помог тебе, давай! И, ни слова не говоря, указал мне на дверь, но теперь это означало: входи, может быть, будет хорошо. Но все это я заметил мимоходом, расплывчато, столь же смутно я увидел корявое лимонное дерево перед домом и еще более корявую пальму, с трудом пережившую нашу тяжелую зиму и теперь дремавшую, подобно больному на весеннем солнышке. Я не помнил, ни куда я шел, ни какие люди сопровождали меня взглядами, думая лишь о первом слове, которое я скажу. Первое слово! Оно как оружие, как щит. Все зависит от него, непотому, что оно что-то объяснит, но потому, что я могу лишиться мужества, если оно окажется неудачным, оно может сделать меня смешным, и по нему обо мне составят суждение. Невероятно, сколько слов перебрал я в мозгу, и удивительно, что столько их хотело быть первым словом. Это походило на какое-то нарушение в работе мозга, на потрясение, которое все разрушало, оставляя позади себя хаос и бессмыслицу. И пока я шел по этому проходу, оставшемуся в сознании темным и неузнанным, в голове мелькало все, от высокопарных заклинаний до ругательств. Не могу даже записать все то, что хотело вырваться наружу при этой первой встрече, при первой аудиенции. Это было с трудом объяснимое неистовство, настолько казалось непостижимым, что это я, что это мой мозг фантазировал тогда, беснуясь и издеваясь над всем разумным. Словно бы сам сатана вселился в меня и внушал мне столь недостойные и безобразные слова, столь смешные и недостойные поступки, что я был потрясен. Почему это охватило меня как раз в ту минуту, когда мне необходима максимальная сосредоточенность! Но ведь находит тогда, когда не ждешь и когда тебе хуже всего. Ибо думать так, как думал я, серьезный и спокойный человек, прийти к муфтию и назвать его антиохийской козой – ото могло быть только грешным дьявольским наваждением. Оставь меня, божий отступник! – угрожал я, тем самым еще больше его распаляя.
Меня смутили и те южные растения в деревянных гробиках – пальма и лимон-перед домом. Я знал, что муфтий родом из Антиохии и не знает наш язык, но где эта Антиохия, в какой земле, на каком языке там говорят, никак не приходило мне в голову.
К счастью, первое слово не понадобилось, не нужно было ничего говорить, не нужно ничего делать.
В комнате, куда меня ввели, муфтий играл в шахматы с человеком, которого прежде я никогда не видел. Собственно говоря, игра была завершена или прервана, вначале я не понимал, что происходит, да меня это и не касалось, а незнакомый человек нездоровой полноты, с усталой, привычно льстивой усмешкой соглашался на все, упрямо поворачивая голову ко мне, словно бы желая отвести внимание муфтия от себя. Наверняка он желал мне успеха во всех моих делах, только бы муфтий меня заметил.
Однако муфтий долго не желал замечать, что кто-то вошел в комнату (но ведь он должен был разрешить, чтоб меня впустили), и не ответил на мое приветствие.
Всю зиму он тосковал в жарко натопленных комнатах, напуганный суровыми холодами, которые развешивали но крышам аршинные сосульки, с изумлением наверняка смотрел на них, измученный и желтый наподобие своих южных растений, что едва живыми дождались весны. Повернувшись спиной к окну, закутавшись в кафтан на меху, он отогревался на солнышке, изнывающий, угрюмый.
Оба откормленные, лишь с неодинаково отложившимся салом, бесцветные и помятые, поблекшие от комнатного воздуха, они словно с самой осени сидели над этим черным столиком из эбенового дерева и шахматными фигурками слоновой кости.
Сначала сердито, а потом все мягче, все безвольнее муфтий в чем-то упрекал своего собеседника, а тот соглашался. Странными выглядели эти вопросы, утверждения, ответы муфтия. Мне с трудом удалось уловить какой-то смысл.
– Что-то не в порядке.
– Вижу.