Дервиш и смерть
Шрифт:
Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!
Не без причины искал я Хасана, не для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как возникла у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а
Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я ощущал здоровое волнение и тревогу: все возможно, все под рукой, нельзя только уступать. Трудно, пока не решишься, все препятствия кажутся непреодолимыми, все трудности – непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, когда победишь свое малодушие, перед тобой откроются необозримые просторы и мир больше не будет ограниченным и полным угроз. Я воображал себе смелые подвиги, открывая массу возможностей для настоящей храбрости, готовил хитрости, которым не сможет противостоять любая осторожность, взволнованный и возбужденный тем более, чем увереннее чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, что все это пустая мечта. Нет, я не разумом думал об этом, без лицемерия отогревая на сердце два противоположных желания. Мысли мои оставались цельными, и я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это чувство становилось все более искренним и все более живым, говорю я, и тем сильнее утверждалась во мне, где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недостижим. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, без фальши, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что хранил меня, великодушно оставлял мне мое благородство, не обуздывая его: он знал, что оно не представляет опасности, не может превратиться в дело. Но оно помогало мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.
Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда иногда выглядит очень необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее не существует, стыдясь ее, как детской проказы, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы украшаем по обыкновению свою мысль и прячем змей, что ползают в нас. Но неужели же они в самом деле не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И я еще хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть более обыкновенный, чем мне этого хотелось бы, подобно большинству людей.
Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживая ее, как пустой сосуд, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Но я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя несколько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.
Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа у него дома, он давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно бы только что проснулся. Ни следа не было от его ночной болтливости и желания удержать меня, ни тени гостеприимства и любезности. Он хотел избавиться от меня как можно скорее. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.
– Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?
Неужели возможно, что я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько о их смысле. Он что-то знал обо мне наверняка. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог
Услышал ли я вчера в его словах то, чего в них не было, или же с ним что-то случилось?
Я ушел, ничего не узнав, и в самом деле, он был прав, не зная, что мне необходимо узнать.
После ичиндии [31] , утомленный и взвинченный, измученный думами об освобождении, все более неосуществимом из-за непрерывно возникающих препятствий, что даже в мыслях заставляло меня отказываться от него, я остался в конце концов без этой надежды, пусть ложной, и начал примиряться с повторной завтрашней экзекуцией у муфтия. Я изнемог, что-то во мне надломилось, меня изнурили воображаемые усилия, казалось даже, что у меня осталось бы больше сил, если б я выдержал их на деле или если бы ожидал их, не зная.
31
Ичиндия (тур.) – послеполуденная молитва у мусульман.
Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я думал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться куда попало. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал ему, что дети мешают, слишком уж опи раскричались.
– Ждут ужина, – ответил он, не дослышав. Я повторил громче:
– Мешают. Скажи им, чтоб ушли.
– Двое моих, трое ее, раньше.
Я показал рукой: выгони их или я сойду с ума! Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:
– Теперь им уж и дети мешают!
Когда вопли утихли, я осмотрел повреждения, надеясь, что они окажутся побольше, мне необходимо было разозлиться, освободиться от мыслей, не покидавших меня целыми днями, и сел под ивой, у воды, искрившейся под лучами заходящего солнца.
От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было поесть, это придало бы сил, переключило внимание, однако сейчас это сделать неловко, Мустафа сердится, я прогнал его ребят, может быть, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к будничным думам, к обычной жизни, в которой человек по обыкновению и добр и зол, все в той мере, которая не мешает и которая, как мы считаем, довольнотаки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует, как длинно время. На войне не скучно, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, не скучно.
Так я оказался в приятном состоянии поверхностной мысли, которую не искажают судороги, которая не сталкивается сама с собой, но скользит по поверхности явлений, находя легкие решения, которые ничего не решают. Это уже не размышления, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всей своей утробой, как камень, кровь разносила ее по своим бесконечным путям, подобно яду, она таилась в закоулках моего мозга, как спрут. Но в тот момент все стихло, как после приступа тяжелой болезни, наступило облегчение, и кажется, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное освобождение от мучений, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, а я ощущал это всеми клеточками своего тела, дало мне возможность спокойно оценить окружающее. Свое невольное слияние с этой естественной гармонией я воспринял почти как счастье.