Дервиш и смерть
Шрифт:
– Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»
– А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»
– Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».
– Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
– Я иногда буду вылезать на землю.
– Ты всегда непокорен.
– Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли от нашей мрачной обители.
– Мы будем охранять наш мир.
– Я не хочу быть кротом.
– Коготки у нас вырастают. И шкура. И морда.
– Я не хочу быть кротом.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной. Он помог мне подняться.
– Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось бы радоваться, но я даже не пытался, не испытывал никакой в этом необходимости.
– Где Исхак? – спросил я Джемала. – Он был здесь.
– Не беспокойся. О других.
– Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не важен.
– Пошли, – сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Я думал: убежал ли Исхак? И мне было безразлично. А потом мы перекатились из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них подземную грязь, погасил жар, но руки висели по бокам немощные, ненужные.
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердакеесть балка, которая падает на голову,есть ветер, который стучит ставней,есть мышка, которая выглядывает из норки.Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь – шел уже третий месяц, – изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться понастоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то– с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.
Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.
Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что услышал от солдат о молодухе из хана, я Вдруг увидел мальчугана – он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.
Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.