Дервиш и смерть
Шрифт:
– Ты пока не вернулся к нам, – сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
– Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
– Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
– Взволновал его арест хаджи Синануддина.
– Нас всех взволновало. Боимся мы за него.
– Почему?
В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.
– Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело – превратиться в предмет своей любви.
– Мы очень жалеем его.
Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
– Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.
– Как тебе было в Дубровнике?
– Хорошо. Там еще лето.
Странно, что не весна.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну. Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.
– Ты можешь посидеть с отцом?
– У меня мало времени.
– Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь. Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
– Куда ушел Хасан?
– Не знаю. Сказал, что скоро вернется.
Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
– Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
– Это правда. Мне хуже.
– С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
– Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
– Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
– Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он.
И тут мне все стало ясно, и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кади отпустить узника, и утренняя болезнь, все это ради Хасана, чтоб спасти его от опасности, помешать ему выкинуть какуюнибудь глупость. Поэтому он обязывает сына своей болезнью, поэтому он играл в ту странную игру, смысл которой я сразу не понял. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
– О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
– Почему?
– Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу
– Ты думаешь, я не слышу? Этого-то я и боюсь, друг.
– Чего ты боишься?
– Этого щебетания. Из-за него-то он и делает глупости. Тогда каждый добр и других жалеет.
– Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
– Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Это ли эгоистично?
Я хотел спросить старика – и спрошу его однажды, – что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б его сын пострадал. Она стала бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только эта любовь и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в жизни. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына – букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него одно из многих чувств, может быть, он воспримет его как помеху, оно обременяет его. Для старика это единственный якорь.
Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы [56] , в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтоб прошло время или чтоб пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
56
Чесма (перс.) – источник, чаще всего выложенный камнем и заключенный в трубу.
– Что происходит? – спросил я. Они не слыхали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, кажутся лишь выхваченными из окружающего.
Словно бы смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели что-то общее, неуловимое.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, что препятствия увеличивались, невидимые, а время было пустое, оно отделяло меня от меня самого и от них, однако я не знал, где мое место.
Словно бы я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что рассыпалась на камне в бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет только для себя и вовеки. Но тоска росла.