Дервиш и смерть
Шрифт:
И тогда до моего сознания дошло, что это оживает мысль, начавшая преобразовывать то, что я вижу и слышу, в боль, в воспоминание, в неосуществимые желания. Выжатая губка моего мозга снова стала насыщаться влагой. Я ненадолго расставался с самим собой.
4
Неужели вы думаете, что человек может добиться желаемого?
На улице рядом с поросшей плющом стеной текии послышались шаги. Я не обратил на них особого внимания, лишь машинально отметил в своем сознании какую-то их необычность, но весьма поверхностно и сбивчиво, по своей всегдашней рассеянности я не связал воедино явление и возможную причину. Меня не интересовало, кто мог проходить мимо текии глухой
Шаги возвратились, тихие, еще более тихие, чем прежде. Я не знал, чьи это были шаги, но был убежден, что они те же. Что-то во мне знало, ухо отметило необычность, о которой я не думал, и запомнило: один шаг был осторожен, второй неслышен или, может быть, слышен лишь потому, что было невозможно себе представить кого-то идущим на одной ноге, и мое воображение дополняло этот второй, несуществующий шаг. Ночного сторожа не было слышно, что за одноногий дух поднялся спозаранку?
Шаги стихли у ворот, тот – воплощенный, тихий и осторожный, и мой – воображаемый, беззвучный.
Повернувшись, я ждал. Они стали касаться меня, навязались мне дрожью. Ведь я мог еще подойти к воротам и толкнуть засов, а не сделал этого. Мог прислониться к источенному червями косяку и уловить – дышит ли этот некто или же улетел и растворился во тьме. Я ждал, помогая случаю невмешательством.
На улице прозвучали другие шаги, частые, торопливые и запыхавшиеся. Присоединится ли к ним одноногий или его больше нет?
Ворота отворились, и кто-то вошел.
Встал на каменную плиту у входа и прислонился спиной к широким доскам, словно бы обессилев или же решив придержать их, чтоб не открывались. Это было бессознательное и ненужное движение, хрупкое мелкое тело не смогло бы никого удержать.
Тени двух деревьев лежали у входа, он встал в расщелине света, осужденный, чуждый, выставленный напоказ всем, а ему, конечно же, хотелось бы исчезнуть в густой тьме. Однако он не смел пошевелить пальцем, шаги промчались мимо ворот, простучали по мостовой и стихли у поворота в ущелье, здесь стоит караул арнаутов, наверняка преследователи расспрашивали о человеке, что ждал, распятый, в воротах. И я и он знали, что погоня вернется.
Мы смотрели друг на друга, неподвижные на своих местах, и молчали. Через все пространство сада я видел на каменной плите входа его босую ступню и белевшее в свете стены лицо. В этом белом лице, в беспомощно раскинутых руках, в молчании лежал ужас ожидания.
Я не двигался, не произнес ни слова, чтоб не нарушить волнующую игру. Наше положение становилось все более невозможным, ожидание все более напряженным. Я чувствовал, что вовлечен в нечто необыкновенное, тяжкое и жестокое, я не знал, кто из них жесток, тот ли, кто спасается, или тот, кто преследует, тогда это не было для меня важно, погоня издавала запах крови и смерти, и все решалось у меня на глазах. В кровавый узел сплелась сама жизнь, может быть, слишком сильно, туго, слишком близко, грубо говоря, но всегда одинаково, во всех малых и больших преследованиях, которым нет конца. Я не был ни на одной из сторон, но положение занимал исключительно важное. Вызывало тревогу, что я мог оказаться судьей и лишь одним, произнесенным вслух словом все рассудить. Судьба этого человека находилась в моих руках, я был его судьбой, и никогда я не ощущал в себе столько силы. Я не выдал его, а одно
Преследователи возвращались – теперь не бегом, шагом, – сбитые с толку, разъяренные, потому что все запуталось, они не были больше только преследователями, но стали виновниками: его спасение означало для них наказание. Ничего нельзя было решить мирно, исход неминуемо должен был быть скверным, как бы он ни выглядел.
Все мы, включившиеся в эту игру, молчали – я, преследуемый и преследователи. Лишь караульные арнауты на плотине в ущелье пели заунывную песню своей родины, и эта чужеземная песнь печали, похожая на дикий стон, делала наше молчание еще более тяжким.
Шаги приближались, тихие и нерешительные, я принялся следить за ними с глубоким напряжением, став немного и преследуемым и преследователем, ибо не был ни тем, ни другим, я страстно желал, чтоб его поймали и чтоб он убежал, во мне странным образом смешивались боязнь за беглеца и желание указать возгласом, где он, и все это доставляло мучительное наслаждение.
Погоня остановилась у ворот, у меня перехватило дыхание, с нетерпением, заполненным ударами крови, воспринимал я этот миг, в который решалась и моя судьба.
Беглец, наверное, тоже перестал дышать, тонкая доска отделяла его от погони, расстояние меньше пяди, но находились они далеко, словно отделенные друг от друга горами, они – незнанием, он – надеждой. Руки его по-прежнему были раскинуты в стороны, лицо светилось, словно намазанное фосфором. От волнения у меня перед глазами стали расплываться ветви его рук и ног, а белое лицо осталось символом ужаса.
А что, если они откроют ворота и войдут? А что, если он поскользнется на гладком камне, выдав себя? А что, если меня одолеет кашель от волнения и тем самым я призову их? Мгновение я сопротивлялся, два отчаянных чувства боролись во мне. Их было больше, и они стояли лицом к лицу. Это означало бы конец для него, они кинулись бы на него, жестоко, озлобленные своим страхом и раздосадованные упущенным, обрадованные тем, что он нашелся. Я бы смотрел, раздавленный финалом, и умолял бы их лишь уйти из сада текии. Но в тот же миг я чувствовал себя преследуемым, это было дело случая, ведь могло получиться так, что я оказался бы преследователем, и, возможно, не так уж случайно это вышло бы. Я видел его и желал, чтобы невидимые люди ушли от ворот во избежание печального конца. Мне чудилось, будто мое желание помогает человеку, столь беспомощно защищающему свою жизнь, дает ему какие-то шансы на счастье.
И в самом деле, словно бы моя воля оказала свое действие, шаги удалились и растерянно замерли, кто-то сомневался – стоит ли попробовать, они могли еще вернуться, но нет, пошли по улице, обратно в город.
Человек продолжал оставаться в том же положении, но его оцепенение наверняка проходило, и чем дальше удалялись шаги, тем меньше становилось у него сил.
Хорошо, что так окончилось. Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память, позже пришло бы раскаяние в том, что какой-то миг я был готов его выдать и что эта охота на человека доставляла мне удовольствие, пусть болезненное, но удовольствие. Теперь, же, даже если оно появится, это раскаяние, оно будет более слабым.
Я не думал о том, кто прав, кто виноват, меня это вовсе не касалось, пусть люди сами разбираются в своих делах, и вина обнаруживается без труда, а справедливость – это право делать то, что, по нашему мнению, нужно сделать, и тогда справедливостью может оказаться все. И несправедливостью также. Пока я ничего не знаю, нет и определения, и я не хочу вмешиваться. Правда, я уже вмешался своим молчанием, но оно не опровергает меня, я всегда могу оправдать его причинами, которые для меня будут самыми удобными, если я узнаю правду.