Дервиш и смерть
Шрифт:
– Не могу.
– Тогда зови караульных, они здесь, за стеной.
– Я не хочу их звать. И не хочу тебя прятать. Для чего я должен тебе помогать?
– Ни для чего. И спрячься, тебя это не касается. – Я мог тебя погубить.
– У тебя не нашлось сил даже для этого.
Он смутил меня, я не был готов к такому разговору. Больше всего меня изумляло, и все сильнее от фразы к фразе, то, что я ожидал встретить совсем другого человека. Меня ввела в заблуждение эта картина – распятие в воротах. Я представлял его себе по возникшему во мне чувству милосердия, по белому пятну лица, по жалкой защите тонкой доски как несчастного, перепуганного, растерянного человека, я думал даже, что знаю, какой
– Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.
– Не считаю.
– Я не такой. Но я не могу тебе помочь.
– Каждому свое.
Это не был упрек, не было примирение с судьбой, он лишь воспринимал все, как есть, как некий извечный горький опыт, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже причислил к этим людям и не удивляется этому. Он не сломился, не лишился сил, не стал растерянно озираться вокруг, но остался собран, полон решимости сражаться в одиночку.
Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.
– Как ты убежал?
– Прыгнул со скалы.
– Ты убил кого-нибудь?
– Нет.
– Ты украл, ограбил, совершил позорное дело?
– Нет.
Он не спешил оправдываться, он не старался убедить меня, он так отвечал на мои вопросы, словно они были излишни и скучны, не оценивая меня больше ни по добру, ни по злу, не воспринимая ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, это пренебрежение мною, словно я был деревом, кустом или ребенком, ударило по моему тщеславию, както обезличило и уменьшило меня, лишило всякой значимости не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не касался меня, я ничего не знал о нем, никогда его больше не увижу, но меня волновало осуждение, меня оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось, чтоб он рассердился.
Я покидал его, и меня волновала его судьба.
Я продолжал стоять в запахе лавра, который душил меня, в юрьевой ночи, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вот так, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, будто и вовсе не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить зла, не поддержать чужой грех, не зная о том, каков он, стремясь не согрешить перед своей совестью и не видя решения.
Странной была эта ночь, не потому, что происходило, но потому, как я это воспринимал. Разум подсказывал мне не вмешиваться в то, что меня не касается, а я вмешался настолько, что не видел выхода, старая привычка владеть собой увела меня в комнату, а я вернулся, гонимый какой-то новой потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня проявлять твердость, а я стоял перед беглецом, не зная, на что решиться, и уже это одно означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.
И пока я раздумывал, ища подходящее слово, чтоб выпутаться, у меня вдруг вырвалось:
– В текию я тебя ввести не могу. Это было бы опасно и для меня и для тебя.
Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще было время отступить, но я уже начал скользить, и остановиться было трудно.
– В глубине сада есть хибара, – шепнул я, – туда никто не ходит. Там у нас ненужный хлам.
Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но ничуть не испуганные.
– Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я тебе помог.
– Меня не схватят.
Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Я снова почувствовал знакомую тревогу и раскаялся, что предложил ему убежище. Ему достаточно самого себя, тебя он отстраняет: словно ударив, он оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своей скоропалительности (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), уличил себя в низком чувстве удовольствия оттого, что люди нам благодарны, что они показали себя маленькими и зависимыми, ибо это создает наше расположение к ним, питает его и преувеличивает значение нашего поступка и нашей доброты. А так она кажется мелкой и ненужной. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и тем не менее я направился по саду к обветшавшему домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, лишенный определенной внутренней потребности, но иначе я не мог.
Двери были развалены, внутри обитали летучие мыши и голуби.
Он остановился.
– Зачем ты это делаешь?
– Не знаю.
– Уже раскаялся.
– Ты слишком гордый.
– Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.
– Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь, это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.
– Это лучше всего. Иди теперь к себе.
– Принести тебе поесть?
– Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.
– Почему ты думаешь, что жалею?
– Ты слишком медлишь, слишком размышляешь. Как бы ты ни поступил, будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Ты выдашь меня, если будешь думать.
Что это – насмешка, издевка, презрение? Откуда у него такая сила?
– Ты не очень веришь людям.
– Скоро рассвет. Плохо, если нас увидят вместе. Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, изменившееся в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.
– Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никаких шансов.
– Оставь меня в покое!
Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и сам знал, может быть, он в самом деле считал меня дурным человеком, злорадно наслаждающимся его муками. И он отплатил мне той же мерой.
– Тебя мучает что-то, – сказал он с той неожиданной проницательностью, которая поражала меня. – Я приду как-нибудь поговорить, когда опасность пройдет. Теперь иди.