Детектив и политика
Шрифт:
— Вы верите в выдвинутую вами гипотезу о насильственной смерти Ленина?
— Это не моя-гипотеза. Первым ее высказал Троцкий, сославшись на странное сообщение Сталина на заседании Политбюро о том, что будто бы Ленин просил у него яд. Потом эту гипотезу мусолили — принимали либо отвергали — западные биографы Ленина, пока лучший из них — Роберт Пейн — не подвел под нее научную базу и не посвятил ей в своей биографии Ленина целую главу, которую так и обозначил: "Убийство Владимира Ленина". Я мало что внес нового в обоснование этой гипотезы — разве что ряд логических положений. Ведь если бы Ленин протянул хотя бы еще полгода, на политической карьере Сталина был бы поставлен крест — другими словами, вопрос стоял кто кого. Я уже не говорю о том, что политическое убийство, самозванство и узурпация власти вполне в русских традициях. Мне как романисту эта гипотеза была важна, чтобы устремить сюжет из прошлого в будущее, минуя настоящее. Что касается меня лично, то "да":
— Полтора десятилетия жизни в Советском Союзе вы отдали литературной критике и литературоведению, потом лет десять занимались в Америке политологией, сейчас меньше чем за год вышло два ваших романа и на очереди, как я слышал, третий. Меня интересует, кем себя считает сам Владимир Соловьев — политологом? журналистом? литературоведом? романистом?
— То есть кем по преимуществу? Говоря честно, будучи в литературе многостаночником, я не сторонник академического разделения жанров, а тем более — их иерархии. Согласитесь, можно написать роман-притчу, как Кафка или Искандер ("Кролики и удавы"), или роман-эссе, как Гессе; Музиль и Томас Манн, литературоведческий роман, как Тынянов, мемуарный роман, как Пруст и Мариенгоф, и, наконец, политический роман, как Достоевский ("Бесы"), Платонов и ранний Эренбург. Здесь иногда говорят, что мои политические эссе слишком литературны — много цитат и метафор, а литературные — излишне политизированы. О моих романах и говорить нечего — они все возникли на жанровых перекрестках. Будто существуют какие-то правила! Книга получается либо не получается — и все тут! К тому же с ней во времени происходят удивительные метаморфозы. Время, например, изменило самый жанр "Романа с эпиграфами" — исповедь превратилась в воспоминания, личный дневник приобрел эвристическую ценность и стал историческим документом, оставшись романом, как и был задуман, так как его герои изъяты из жизни и перенесены в текст, в двухмерную плоскость книжной страницы. Вот почему все реалии романа — даже те, чьи имена совпадают с настоящими либо отгадываемы — есть уплотнение и материализация авторских двойников, вычленение из авторского персонажа различных сторон его одновременно компромиссного и сопротивленческого существования. Прежде всего это попытка автопортрета. Любили же писать автопортреты Рембрандт, Ван Гог…
— Судя по увлечению, с которым вы говорите о прозе, это ваше излюбленное занятие?
— Несомненно! А самое трудоемкое, ответственное и неблагодарное — критика. Самое прибыльное — политология.
— Ваша политология адресована главным образом зарубежному читателю, в то время как все остальное по преимуществу русскому. Поэтому жанровые переходы означают у вас одновременно и изменение читательской аудитории. Уехав из Советского Союза, вы расстались с русским читателем, сделав основной упор на западном. Ваша сегодняшняя тяга к русскому читателю объясняется разочарованием в западном либо изменением политической ситуации в нашей стране?
— Я бы объединил это и определил как тоску по читателю, а сейчас появилась возможность ее утешить благодаря неожиданно открывшемуся для эмигрантского писателя читательскому рынку его исторической родины, то есть России. Кстати, здесь сейчас публикуются не только мои критические упражнения, но и наши с Леной политические исследования. Сначала появилась пиратская, без нашего ведома изданная брошюра "Михаил Горбачев: путь наверх" и широко продавалась на улицах Москвы, Ленинграда и других городов — можно сказать, бестселлер самиздата. Потом с нами заключили официальный договор на издание в самое ближайшее время обеих наших кремлевских книг и отвалили кучу денег в качестве аванса — к сожалению, в рублях, которые не имеют хождения в стране, где мы проживаем. А сейчас дошла наконец очередь и до прозы. Ситуация беспрецедентная на фоне истории русской литературы, которая — так уж сложилась ее судьба! — вот уже три четверти века существует по обе стороны государственной границы СССР. Там и здесь — два места ее обитания, ее двойная прописка. Там — если судить отсюда, из эмиграции, — сузилось до двух литературных пятачков Москвы и Ленинграда, с редкими все-таки вспышками провинциальных талантов, здесь — утратило периметр, расползлось по земному шару, русский писатель стал гражданином вселенной. Диаспора на то и диаспора, то есть бесконечность, центр которой повсюду, а пределы нигде, как сказал Николай Кузанский. Литературная диаспора полицентрична и беспредельна: мы потеряли почву под ногами, зато обрели свободу, в безбрежности которой оказались затеряны, — одиночество свободы, вынужденный апофеоз беспочвенности. Из мира, где нам было тесно, мы очутились в мире, где нас как бы нет. В отличие от нас вы обрели точку опоры в тесных пределах литературной неволи.
Географическая родина и литературная диаспора — сходство и различие, тождество и противопоставление. Не только литература, но даже язык, который, казалось, должен объединять и примирять, раздвоился, как "жало мудрыя змеи": с одной стороны, язык-раб с его Эзоповой феней, а с другой — язык-вольноотпущенник. Оказалось,
— Сейчас вы рассуждаете уже не как практик, а как теоретик литературы — Соловьев-критик, а не Соловьев-прозаик. А вам не кажется, что вы несколько искусственно объединяете семь десятилетий, действительно, раздвоенного, шизофренического существования русской литературы? Но есть все-таки некоторая разница между бесконечной сталинской ночью и серыми брежневскими сумерками…
— Кто же спорит? Рассуждая, мы всегда обобщаем и упрощаем, помещаем для удобства между собой и реальностью схему, на которую и переносим всю тяжесть наших раздумий. Не только там, у вас, но и здесь, в русской диаспоре, одно время не совпадает с другим. Эмигранты первой послереволюционной волны сидели на чемоданах, уверенные, что большевики долго не продержатся, а вот мы уезжали навсегда, не надеясь ни на какие перемены у себя на родине. Разве не урок фаталистам-детерминистам? Тем пришлось распаковывать чемоданы, зато наше "навсегда" продлилось полтора, от силы — два десятилетия. Подул ветер гласности, пограничную дамбу смыло, как будто ее и не было, — две русские литературы стремглав пошли на сближение, ничьи ламентации, вздохи и окрики уже не помогут. И разве не естественно желание вынужденных уехать литераторов возвратиться в покинутый языковой материк, к читателю, которого они были лишены и который составляет четвертое измерение русской литературы, будь этот читатель кто угодно — обыватель, соглядатай или профессионал?
О, этот читатель, голодный, жадный, остроглазый, схватывающий с полуслова, мгновенно откликающийся на полунамек, ловко и тщательно расшифровывающий тот самый Эзопов язык, благодаря которому раб может говорить свободно, оставаясь в цепях или на цепи! Ценность произнесенного слова определяется в России не только — и, увы, не столько! — его себестоимостью, но прежде всего тем эхом, которое оно называет. Ценность слова в мире, где оно совсем еще недавно было запрещено и даже наказуемо, остается до сих пор, пусть по инерции либо по привычке, несравненно выше, чем здесь, где оно не первое столетие позволено. Запретный плод сладок, даже если он уже разрешен. Не обязательно плод — скажем, сочащийся окорок для правоверного мусульманина или ортодоксального еврея. Тоталитарное общество — это древний амфитеатр с великолепной акустикой, где даже молчание воспринимается как выступление. Недаром именно создатели амфитеатра первыми обнаружили ценность и весомость не только сказанного, но и несказанного слова: cum tacent, clamant — молчанием говорят. Причем сказал это — разве не парадокс? — лучший тогдашний говорун Цицерон. Конечно, с эрозией в России тоталитаризма его литературный амфитеатр тоже постепенно разрушается, слово неизбежно падет там в цене, я уж не говорю о молчании. Но на наш век, надеюсь, хватит — ведь даже полуразрушенный амфитеатр сохраняет прежнюю акустику. Вот почему писателя русской диаспоры так тянет в литературные Пенаты, вот почему "большая земля" притягивает к себе блуждающие звезды и млечную пыль литературного рассеяния.
Рассказы "Призрак, кусающий себе локти", "Сердца четырех", а также беседа с В.Ерофеевым включены автором в его новую книгу, которая выйдет в издательстве "Культура".
ЭКСПЕРТИЗА
Леонид Жуховицкий
ЗАПИСКИ ШПИОНА
@Леонид Жуховицкий, 1991.
Я — шпион. Хожу по Америке и стараюсь выведать самый главный ее секрет. Трудно, но уж очень хочется.
Много лет я мечтал повидать великую заокеанскую страну, вторую сверхдержаву, — хотя бы для того, чтобы сравнить ее с первой. Увы, не получалось: чужие звали, да свои не пускали. А в этом году редкостно повезло — в январе пригласили на одну конференцию, в апреле на другую.
Каждый открывает Америку по-своему, ибо каждого интересует свое. Меня интересовал вопрос, который мучает миллионы и миллионы моих соотечественников. А именно: почему мы живем плохо, а они хорошо?
Америка страна открытая, все ее секреты буквально валяются на асфальте, нагибайся и бери. Вот только текст прочесть трудновато: самые простые вещи ставят в тупик.
Вот, например, вопрос, который терзает меня до сих пор. В большом нью-йоркском магазине пачка из шести пар прекрасных толстых спортивных носков стоит четыре доллара. То есть пара — семьдесят пять центов. А месячный заработок рабочего, производящего эти носки, — две тысячи долларов. Носки — это хлопок и синтетика, это амортизация оборудования, транспорт, торговая наценка, которая здесь очень высока, ибо при американском изобилии продать что-либо весьма не просто, это реклама, налог, наконец, прибыль предпринимателя. Сколько же жалких центов остается рабочему с каждой пары за его труд? И как при таком мизере он, тем не менее, выколачивает свои две тысячи полновесных долларов, годных к употреблению в любой обитаемой точке Земли?