Дети Ноя
Шрифт:
К счастью, среди учителей было несколько исключений; Альдебер, который преподавал историю и осмеливался иногда ненадолго отвлечься от экономики, чтобы поговорить с нами об эволюции искусств и идей. И особенно Делорье, молодой учитель французского, на которого коллеги смотрели свысока, который задыхался в тисках школьной программы и по этой причине вел, вероятно, очень нелегкую жизнь. Мне кажется, Делорье любил меня — ведь у нас с ним были общие вкусы и одинаковое отвращение к некоторым вещам, так что мы понимали друг друга с полуслова. Это он открыл мне современных писателей, таких, как Паскаль Рену, Жан-Пьер Ларше, Ришар Доремон, чьи книги давал мне читать. Он рекомендовал мне их так горячо и влюбленно, что однажды я спросил его, не знаком ли он с ними лично. «В собственном смысле слова — нет, — ответил он, — но лучший способ познакомиться с писателем — это прочесть то, в чем он лучше всего выразил себя, разве не так?» Он исправлял мои письменные работы особенно тщательно,
Итак, еще в детстве я познал счастье знакомства с теми книгами, которые одновременно трогают сердце и будят воображение. В то описываемое мной время я уже отваживался — сперва с детским простодушием, потом с любопытством подростка — делать первые шаги в этом загадочном мире, который приоткрывал мне свои волшебные дали, казавшиеся столь бескрайними, что при одной только мысли о них кружилась голова.
Однако иногда случалось и так: я вдруг объявлял отцу, что книги «душат меня» и что в жизни есть занятия получше. Теперь меня мучит совесть при воспоминании об этих словах, внушенных мне, без сомнения, духом противоречия и слетавших у меня с губ как бы помимо моего желания. Отец озадаченно и огорченно глядел на меня. «В самом деле, — соглашался он, — нужно ходить по горам, играть, дышать воздухом, наблюдать животных и растения, все, что нас окружает. Уж я-то меньше всего хотел бы сделать из тебя „книжного червя“». Иногда я принимался читать посредственные книжонки, какие-нибудь рассказы для подростков из тех, что выпускались, как на конвейере, разными литературными халтурщиками, и с жаром расхваливал их достоинства перед отцом, который молча выслушивал меня, качая головой, прежде чем выставить против свои доводы. Я упирался, спорил, он пожимал плечами, и мы оба замыкались в себе, расстроенные и несчастные. Мне кажется, я делал это для того, чтобы на свой манер, неуклюже и жестоко, самоутвердиться в оригинальности и независимости. Впрочем, ссоры наши не бывали долговечны. Мы заводили разговор на другую тему, а уж тем для беседы нам хватало всегда.
10
Прошло уже три недели с начала снегопада, и недели эти казались нам нескончаемыми. Если бы мой отец самым педантичным образом не вычеркивал дни в календаре, мы давно потеряли бы счет времени. Часы, дни, недели — все смешалось у нас в голове. Тот февральский день, когда Себастьен зашел к нам в гости, казался мне теперь таким далеким. Я часто пытался вспомнить голос нашего соседа, его движения, все, что он нам рассказывал тогда, сидя у камина со стаканчиком в руке, но образы эти мало-помалу стирались из моей памяти. Да, это был последний живой человек, которого мы видели у себя. Что же теперь с ним сталось? Удалось ли ему укрыться вместе с семьей в своем шале? Па утверждал, что, конечно, удалось, почему бы им не справиться с бедой так же, как нам? У них тоже есть запасы провизии и скот; Себастьен — человек сметливый и находчивый, а кроме того, великолепно знает, чего ждать от таких снегопадов, ведь он провел в горах всю жизнь. Нет, кого-кого, а Себастьена врасплох не застанешь! «Вот посмотрите, — добавлял Па, — в один прекрасный день он придет к нам, сядет опять у камина, и мы все вместе будем вспоминать эту проклятую зиму. И сколько же он тогда нам всего порасскажет, этот Себастьен!»
Когда отец говорил так уверенно, на душе у меня становилось легко и спокойно, и я от всей души желал, чтобы предсказания его сбылись, но все-таки втайне продолжал сомневаться в счастливом исходе.
Наступила середина марта, приближалась весна. Но все оставалось по-прежнему, и снег все так же лежал над нами, тяжелый, неподвижный. Да, вот именно эта неподвижность и тишь больше всего пугали нас, — неужели жизнь так нигде и не проснется? Единственной переменой было появление наста на поверхности снега, но он был такой хрупкий, что мы не рисковали ходить по нему. Со времени того злополучного приключения со снегоступами мы сделали еще несколько попыток пройти, кладя на снег широкие доски впритык одна к другой, но и они рано или поздно утопали в сугробах под нашей тяжестью, так что от этого тоже пришлось отказаться.
Каждый вечер Па отмечал количество съеденных за день продуктов и по тому, как он хмурился, я видел, что он начинает волноваться всерьез. У нас уже кончились сахар, кофе, макароны и вермишель, сильно истощились запасы консервов, широкая дыра зияла в куче картофеля, но оставалась еще половина ржаного зерна в ларе, несколько яиц в день от кур — в это время года их всегда было мало — и молоко: его нам вполне хватало, хотя наша корова стала давать его меньше. И все же четыре-пять литров ежедневно, да еще литра два от козы обеспечивали нас нужным количеством масла и сыра. Добавим
Что касается окружающей нас техники, она стала теперь мертвым грузом: лишь время от времени кто-нибудь из нас по рассеянности снимал трубку видеофона или нажимал кнопку радиоприемника, телевизора. Но поскольку у нас всей этой аппаратуры было гораздо меньше, чем в других деревенских домах, набитых ею от подпола до чердака, мы обходились без нее легко и не особенно страдая. Да, мало-помалу мы свыкались с такой жизнью, и я даже испытывал от этого какое-то облегчение.
Но чего мне очень не хватало, так это человеческих голосов: я хочу сказать, посторонних, чужих голосов — месье Жоля, месье Мармьона и, конечно, Катрин.
Когда я еще ходил в школу, она иногда звонила мне и спрашивала что-нибудь по французскому или математике. И Ма интересовалась: «Кто это звонил?» — «Одна девочка из класса», — «Кто же? Катрин?» Я колебался, мне хотелось солгать, но я все же говорил: «Да, Катрин». Вероятно, я краснел при этом. Отвернувшись от матери, я вдруг начинал злиться на нее за то, что она вторгается в мои тайны. По крайней мере, я так думал, и был не прав: скорее всего, мать расспрашивала меня машинально, просто чтобы поговорить, и тут же погружалась в чтение, уже забыв о своем вопросе. Никто больше мною не интересовался, и я мог мечтать вволю, склонившись для виду над тетрадями.
Однако когда Катрин позвонила мне в последний раз, Ноэми, что-то пронюхав, принялась распевать: «Наш Симон в Катрин влюблен!» — на что я тут же отреагировал, назвав ее гадюкой и скотиной так яростно, что, конечно, выдал себя с головой. Но и тут никто не заинтересовался моими делами, просто Па крикнул мне, чтобы я замолчал.
Этот эпизод теперь казался мне таким же давним, как и визит Себастьена Жоля, но в эти три недели я так много думал о Катрин, занимаясь животными или вращая ручку проклятой мельницы, что она всегда незримо присутствовала рядом. Я чувствовал себя менее одиноким, мысль о ней согревала мне сердце. По десять раз на день я доставал фотографию нашего класса и разглядывал в лупу лицо Катрин. Я даже писал письма с признаниями в любви, в которой никогда не осмеливался признаться ей самой.
А написав, запирал в ящик на ключ из страха, как бы Ноэми не вздумалось пошуровать в моих вещах. Недавно я отыскал эти письма, и они, конечно, вызвали у меня улыбку: смешные, напыщенные, высокопарные послания, в которых тем не менее сквозит неподдельное юношеское чувство, некогда целиком поглощавшее меня. Ибо в этом возрасте мы питаем к нашему предмету истинную страсть, с нее довольно одного взгляда, беглого пожатия руки, иногда робкого поцелуя или прикосновения. И моя любовь, заключенная в снежную тюрьму, с каждым днем разгоралась все сильнее. Я наделял Катрин всеми, какие есть на свете, достоинствами, воображал ее героиней того или иного романа, каждый вечер поминал в своих странных, ни на что не похожих молитвах. Теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, что именно мысль о Катрин, больше чем что-либо другое, помогла мне перенести эти долгие и тяжкие испытания; я хотел остаться в живых ради нее.
Но случалось также, особенно в те дни, когда, несмотря на бодрые прогнозы отца, паше освобождение казалось весьма сомнительным, что я представлял себе Катрин мертвой, погребенной в снегу, среди вымершей, разрушенной деревни. Помню, как плакал я при мысли о ее гибели, заодно жалея и себя, и отца с матерью, и Ноэми. И тогда и, не веривший в бога, вдруг взывал: «Боже, спаси нас!» Вскочив с постели, я зажигал свечу и ставил ее на столик перед классной фотографией, словно перед иконой.
Внезапно погода изменилась (Па отметил это в своем дневнике), но изменилась вовсе не так, как мы надеялись. Странное солнце, в течение двух недель постоянно озарявшее небосклон своим багровым светом, вновь исчезло. Однажды утром вместо привычного нам неба, чья прозрачная глубина хоть частично успокаивала нас, мы увидали низко нависший, свинцово-тяжелый потолок цвета лавы. Ни звука, ни единого дуновения ветра… В девять часов еще не рассвело, только снег излучал свою мертвенную белизну. Подавленные, мы молча смотрели на эти грозные тучи, словно готовые раздавить нас, как жернов, и я подумал: если они предвещают новую снежную бурю, на этот раз она занесет нас окончательно и бесповоротно.