Детская история
Шрифт:
По прошествии времени ограниченный пределами дома узник, не имевший там ни минуты покоя, утратил под конец всякое чувство цвета и формы, равно как и ощущение расстояния по отношению к предметам, которые он перестал различать, потому что не видел больше ничего вокруг себя, кроме замутняющего взор, неблагодатного сумеречного света, в котором все обставшие его предметы казались тусклыми зеркалами, а копошившийся среди них ребенок — неясным пятном, плохо различимой вещью в ряду других. Это была нереальность, нереальность же означает отсутствие «ты». Отсюда с неизбежностью проистекало помрачение духа, которое уже почти ничем не отличалось от помрачения разума. Помрачившийся утратил власть над собою, а страх лишил его к тому же воли. И настал день вины, и настал час ребенка. Случилось так — дело было уже глубокой весною, — что всю ночь шел сильный дождь и весь первый этаж новостроечного сооружения залило водой. Такое уже приключалось и раньше, но в то утро это было настоящее, небывалое наводнение (после всех бесполезных писем в «дирекцию строительного предприятия»). Еще не очнувшись ото сна, он смотрел на коричневатую стихию, и в голове была одна только мысль: мысль об убийстве. Сверху доносился голос ребенка, который с чем-то не мог там справиться и потому все звал и звал, переходя постепенно на крик, закончившийся истошным воплем терпящего бедствие. И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв
Безмолвное утешение, дарованное взглядом, не могло, естественно, исчерпать сюжет: ощущение свершившегося падения сохранялось до тех пор, пока происшествие не было изложено, со всеми подробностями, третьему лицу, выслушавшему, и не раз, покаянную исповедь (отчего само ощущение только смягчилось, но не изжилось). — И все же тот день запечатлелся в памяти как один из исключительных дней, о которых можно будет потом сказать, что трава была зеленой, светило солнце, шел дождь, тянулись облака, сгущались сумерки, и ночь была тиха, и все это вместе являло собой примеры иной человеческой жизни: вечной, как подсказывало порой предчувствие, и единственно правильной, как подсказывал разум. И тогда вдалеке проступают очертания лесистой горы, у подножия которой теснятся дома. Деревья тянутся со всех сторон в едином порыве к небесам, и мягко поднимающаяся линия склона своею ровной плавностью и одновременно устремленностью словно бы в бесконечность сообщает формам горы некоторую округлость, создающую ощущение плодородности. Светлые пятна каменистой почвы между деревьями кажутся издалека сверкающей морской пеной, от которой разлетаются брызги свободы и падают россыпью на грудь. На переднем плане снова появляется на какое-то мгновение извивистая чужеземная река, мерцающие переливы которой переходят все мыслимые и немыслимые границы. Только в печали об упущенном или содеянном, — когда глаза обретают магнетическую всеохватность, — моя жизнь расширяется до пределов эпического.
4
Ребенку тем временем было уже больше трех лет, и он почти всегда играл один — спокойный, довольный, занятый собой, совсем не так, как неиграющий, мрачно замкнутый в себе взрослый. Но оба они со временем (особенно со сменой времен года) прижились в поселке у лесистой горы и стали настоящими местными жителями, так что мужчине вскоре совершенно расхотелось принимать у себя гостей, которые своими фальшиво-сочувствующими физиономиями или ехидными столичными шуточками по поводу дома и его расположения всякий раз отнимали у этого места частицу его атмосферы. Один из визитеров, который изъяснялся только вымученными остротами и, собственно, тем жил, назвал их поселок «Стукалово», имея в виду стук каблуков на улице в ночной тиши.
Зато все чаще к ним стали заглядывать детишки из близлежащих домов, по отношению к которым поэтому постепенно выработалось нечто вроде соседских чувств. Ребенку было внове находиться вместе с другими, и его чувствительность, столь симпатичная взрослому, трансформировалась от этого в повышенную возбудимость, портившую всю игру. Любой самой ничтожной ерунды было достаточно, чтобы выбить его из колеи, и тогда он принимался буйствовать, впадая в такое неистовство, что остальные с интересом обступали его кругом и только молча смотрели во все глаза, отчего обида превращалась в настоящее безутешное горе, еще больше завораживавшее зрителей, наслаждавшихся этим душераздирающим зрелищем, которое их ни сколько не смущало, ибо уже на следующий день они снова благополучно звонили в дверь, зная почти наверняка, что и на сей раз их ждет похожее представление (а может быть, они приходили просто потому, что в этом новостроечном комплексе, без всяких архитектурных усилий, все комнаты с течением времени сами собой как-то выгородились в одну сплошную детскую площадку).
Почти одновременно с этим произошло радикальное изменение: теперь не взрослый был «одиночкой, воспитывающим ребенка», а ребенок был «одиночкой, живущим со взрослым»: несмотря на то, что встречи с ровесниками почти каждый раз заканчивались обидой или поражением, ребенок довольно скоро начинал проявлять беспокойство, которое заменило собою прежнее ожидание. Тогда он оказывался не в состоянии, во всяком случае в течение некоторого времени, погрузиться со свойственной ему и такой прекрасной невозмутимостью в какое-нибудь первое подвернувшееся дело. Взрослый теперь его тоже не устраивал. Вот почему, когда наконец раздавался голос какого-нибудь соседского ребенка, приближавшегося к безмолвному дому, для обоих его обитателей он звучал сладкозвучной песней, дарующей облегчение (даже если именно этот гость был причиной вчерашних огорчений).
Так возникла новая дилемма: продолжать жить как прежде, оставаясь в своем кругу, в котором ребенок — играет, взрослый — работает и присутствует по мере сил, и оба они, ребенок и взрослый, равноправные собеседники, при этом ребенок — «ребенок», а взрослый — «взрослый», когда один обходится без умничанья, другой без сюсюканья, — или все же признать, что «дети» составляют особый, самостоятельный род, отдельные представители которого чувствуют себя привольно только среди себе подобных и только там, в этой среде, при всех обидах и несправедливостях, осознают свое достоинство и некую значимость? Если это так, то не получается ли, что настоящие родственные узы связывают их только с этими «сородичами», а взрослым в лучшем случае отводится роль опекающих
Дилемма разрешилась благодаря тому, что мужчине пришла в голову идея, каковая заключала в себе одновременно очередное предложение, адресованное третьим лицам (при этом он как-то вдруг осознал, что, хотя он сам себя всегда считал не без кокетства волком-одиночкой, неспособным и непригодным к общественной деятельности, в процессе жизни он довольно регулярно, без всякого принуждения со стороны, собирал вокруг себя пусть небольшие, но все же общества: только для этого ему непременно требовалось всякий раз глубокое просветление или общий взгляд, без чего для него не существовало правомерной общности).
Идея имела конкретные очертания, благодаря которым она могла быть представлена другим в виде предложения, и эта конкретность обеспечивалась, как и в предыдущие разы, отнесенностью к определенному месту, площадке, пространству. Разговоры с соседями поначалу так или иначе вращались исключительно вокруг нового поселка и детей. Все сетовали на удаленность общественных учреждений и мечтали — не о «детском саде» или каком-нибудь его современном эквиваленте, а о простом, незатейливом заведении, до которого не нужно ехать на машине и которое было бы открыто в определенные часы для тех, кто в этом жизненно нуждался, ибо еще не мог свободно пользоваться радостями окружающей природы и потому был привязан к собственному дому или соседнему зданию с такой же планировкой. — Эту мечту можно было теперь легко воплотить в жизнь (и, соответственно, собрать такую детскую группу), поскольку появилось представление о ее локализации: большое, пока еще пустое помещение, выходящее окнами на юг, в доме мужчины, со свободным «доступом» к еще более просторному «палисаднику». (Образ бегающих детей наполнил конкретным звучанием и их имена.) Наличие же конкретного места принесло с собой воодушевление: то, что задумывалось сделать здесь, сейчас, было правильным. Отброшены все сомнения, какие терзают обычно незнакомых между собою людей: уже в начале лета помещение было соответствующим образом подготовлено и обставлено, а осенью появились первые дети, и необычное заведение заработало.
В этот период взрослый довольно часто проводил по полдня в роли, так сказать, надзирающего лица, наблюдая ребенка среди непривычного множества других, отчего в нем впервые зародилось сомнение — иного слова не подобрать — относительно собственного чада, которое вызывало сомнение не как живое существо, а как высшая инстанция. До сих пор в основе всех его чувств к ребенку лежало безусловное, энтузиастическое доверие, предшествовавшее всякой привязанности и симпатии. Не имея никакого сложившегося мнения о «детях вообще», он верил именно в данного, конкретного ребенка. Он был убежден, что этот ребенок олицетворяет собою великий закон, который он, взрослый, теперь просто забыл, хотя, может быть, он его никогда и не имел. Разве это дитя не предстало перед ним с самого первого момента его личным вожатым? И для того ему не нужно было дожидаться, пока «уста младенца» изрекут какие-то особые истины, достаточно было самого факта наличия этого человеческого существа, которое было тем, чем оно было. «То-чем-оно-было» служило взрослому мерилом истины применительно к жизни — такой, какой она должна быть. И уже за одно это оно было достойно разумного поклонения, и ради этого можно вполне допустить использование тех слов, которые до сих пор, случись услышать их в кино, пропускались мимо ушей как слишком пафосные или воспринимались, встречаясь в старых текстах, как вышедшие из употребления, хотя теперь они-то и оказались самыми настоящими словами в мире. Кто были те невежды, кто осмелился утверждать, будто великие слова «отошли в историю» и со временем утратили свой смысл? А может быть, они по слепоте или же просто по недомыслию перепутали слова с отдельными фразами? Как жили эти современные люди? И с кем? И сколько всего исчезло на веки вечные из их памяти, если теперь они в состоянии воспринимать только язык пришибленной невнятицы, который при этом отличается чудовищной крикливой кичливостью и в целом не имеет ничего общего с разумной объективностью? Отчего во всех этих нынешних расхожих выражениях, используемых в общественных дискуссиях, в газетах и на телевидении и даже в современных книгах, равно как и в личных отношениях, слышится та же убийственность, тошнотворная банальность, душегубность, безбожность, нахрапистость, раздерганность, какая слышится в собачьих кличках? Отчего со всех сторон льется только одна лишь дармоедская речь жестяного века? — Общению с ребенком взрослый, во всяком случае, был обязан тем, что поруганные великие слова день ото дня становились для него постижимее; с ними невозможно было занестись, невозможно заплутать в заоблачных высях: они вели вслед за собою, открывая все новые и новые вершины; и каждый мог присоединиться, была бы «добрая воля» и понимание «железной необходимости».
Сомнение пришло тогда, когда его ребенок перестал быть один или в компании с другими, отдельными, случайными детьми. Теперь взрослый наблюдал его внутри сообщества, имевшего постоянный состав. Помещенный в этот круг, где он оказался среди множества, ребенок перестал быть средоточием покоя, но постепенно начал превращаться, и с каждым днем все больше, в жалкого червя, снедаемого страхом, — гораздо более жалкого, чем все остальные. Он не был, как прежде, обидчивым, не был упрямым или просто капризным (чему взрослый мог всегда, по крайней мере, найти объяснение), он был вне себя — от горя. Ребенок, который наедине с собою был таким чудесно неспешным, забавным и умным, проявлял теперь, оказавшись в толпе, в лучшем случае суетность и несмышленость, гораздо же чаще, однако, впадал в слепую панику, сопровождавшуюся острой, беспричинной болью, вполне понятной, впрочем, сопереживающему свидетелю. Едва очутившись в этой копошащейся массе, ребенок, словно его кто-то с силой запихнул под воду, стремится поскорее выбраться наружу и, спасая жизнь, пытается найти себе место где-нибудь подальше, но чаще всего не находит даже спокойного уголка. Только теперь в его истории, которая до того протекала размеренно и плавно, обозначилась драма: она явилась как нечто неотвратимое и необратимое, как мучительный адский кошмар. Сомнение же, подобно прежней вере, относилось отнюдь не к его особенностям, но ко всей его сущности: а создано ли вообще это дитя, такое, какое оно есть, создано ли это «то-какое-оно-есть» (то есть всё), принуждаемое, однако, стать другим, но явно ставшее никаким (одним сплошным страдающим «мне больно-больно-больно»), для этой, судя по всему, естественной и неизбежной, предписанной самой природой, всеобщей драмы взаимоуничтожения? Вот такие патетические, вполне возможно «уже давно отработанные» и потому бессмысленные вопросы занимали теперь взрослого, которого можно было все же понять, ибо это его поражали в самое сердце взгляды, взывавшие к нему из сутолоки и сообщавшие нечто гораздо более важное, чем просто сомнение. Родители, участвовавшие в этом самодеятельном предприятии, знали, конечно, причины такого поведения ребенка (и деликатно намекали на то, в чем тут дело), но все их объяснения звучали для него, как те же собачьи клички: не видя причины, он продолжал пребывать в уверенности, что сам все знает, лучше других.