Детские годы сироты Коли
Шрифт:
Как он тогда влип? Ничего не помню. Разошелся по пьянке, бутылкой по башке: хрясть! Проломил. Инвалидом племяша оставил. Всю жизнь на совести. В себя пришел уже в наручниках. Она таскалась в тюрьму, опухшая, зареванная. Только-только родила тогда, молока было много, вся кофта мокрая. Сам чуть не плакал. “Жди меня, Саша, вернусь — заживем!” И в письмах писал: “Вернусь — ноги твои мыть буду за то горе,что тебе причинил, капли в рот не возьму, жди, надейся!”
Верил ведь, что ждет. А она закрутила — года, небось, не прошло. Петьку к матери — и пошла! Спасибо, сосед написал, намекнул — черным по белому. Терпеть невмоготу
Ну, нет, это не по мне. Я вам не Макаренко: воспитывать. Убью, и все. А потом лягу на твою могилу и с места не сойду, пока сам не сдохну. Моя — моя и есть. Хоть живая, хоть мертвая.
Срок дали — пять лет. Отбыл — приехал. Нагрянул, как снег на голову. Выследил ее на станции. Сошла с электрички. С хахалем. Мужик как мужик. Мужик-то чем виноват? На ней — платье в горошек, прическа высокая. Супруг законный в тюрьме слезами умывается, а она — причесочку! Так. Шел за ними до самого дому. Сумерки были. Ух, как она шла! Боком к нему, боком, так всем своим горохом к чужим штанам прилипилась, что… Ладно. У него в кармане нож был. И кислоту раздобыл. Но кислоту на крайний случай. Не кислотой баловаться ехал. Они за дверь. Он подождал для приличия, постучал вежливо. Она открыла. Он — раз! И всей бутылкой в нее плеснул. Сам не понял, как так вышло. Не хотел ведь кислотой-то. Она и повалилась. Вся стала черная, как снег весной. Буграми какими-то пошла. Тут этот мужик на него. Она по полу катается. Дальше — что? Соседи. Мужика оттащили. Скорая. Унесли ее под простыней. Потом узнал: выжила, грудь левую пришлось отрезать, до кости прожгло. Ну, и на лице тоже. Щеку испортил. Извиняюсь. Сосед ему написал: живет смирно, Петьку ростит хорошо, ты, Василий, подумай. Всяко бывает. Ладно, подумаю. Восемь лет думал. Вернусь — убью. Принимай, Саша, гостя. В каждом письме правду писал, предупредил. Ни словечка не ответила. Гордая. Ты меня попроси, попроси, Саша. Ты у меня в ногах поваляйся. Да нет, не попросит. Красавица моя…
Вот, дошел. Что ж меня так рвать-то тянет? Не дело. На диету надо.
Постучал. Дверь не заперта. Толкнул. Стоит к нему спиной: то ли тесто месит, то ли еще что. Сгорбилась. Седая вся, не наврали. Обернулась к нему, он зажмурился. Вот и встретились.
— Здравствуй, Александра Николавна, не ждала? — а у самого губы прыгают, все слова забыл.
Молчит. Смотрит. Глазоньки мои, незабудки.
— Не узнала меня? Муж твой. Василий Николаич. Что смотришь? — Нашарил в кармане нож. Тут. Куда ему деться?
— Рассказывай, Саша, как жила без меня, как…
Опять все слова вылетели.
— Вася, — говорит, — уходи от греха, Вася.
От греха! Все нутро в нем поднялось. От греха! О грехе-то ты бы раньше вспомнила, когда хахалю свою … подкладывала!
— Ладно, Саша, кто старое помянет…
Вынул ножик, подошел к ней. Она и не думает прятаться. Стоит, как неживая, только глаза синеют. Попроси меня, попроси, я кому говорю! Са-а-ша! Стоит.
Поднес ей нож к горлу.
— Помогите нам, — сказала она и заплакала.
Под “нам” — то он ее и полоснул.
Хрустнуло
Бабушка Лариса Владимировна варила клубничное варенье. Кольку заставили читать “Робинзона Крузо”. Вслух, с выражением. Мать делала вид, что слушает, а на самом деле не спускала глаз с дороги, по которой отец должен был вернуться из города.
— Ты так, Вера, в сумасшедший дом попадешь, — поджав губы, сказала бабка и сняла пузырящуюся пену огромной ложкой.
Мать не ответила. У матери была мигрень, и голову она обмотала серым пуховым платком. Как только отцовская машина подъехала к дому, мать сорвала с головы платок и посмотрелась в зеркало. Отец вошел тяжело, как старик. Лицо — мрачное, небритый.
— А мы заждались. заждались, — пропела бабка, — я уж говорю: да он сегодня в городе заночует, у него куча дел! А ты приехал!
— Заночевал бы, — злобно ответил отец, — если бы мне жить давали… А то ведь…
И пошел умываться. У Веры задрожал подбородок.
— Молчи. молчи, — зашипела бабка. — Он — свое, а ты — без внимания. Подите погуляйте, потом спать. Ночная кукушка дневную перекукует…
Сели ужинать. Молчание висело над столом. Зажгли свет. Черные бабочки прижимались к огню, осы, шипя, тонули в варенье.
Вдруг заскрипела калитка, и рядом с крыльцом появился Петр. С того дня, как мать его угощала Кольку яичницей с луком, прошла неделя. За эту неделю Петрову мать успели зарезать и похоронить. Колька слышал, как бабушка Лариса говорила об этом с соседкой, и видел, сколько женщин в черных косынках и мужчин в кепках — несмотря на жару — шли к Петрову дому со станции мимо их дачи.
Дом, где жили Петр и его зарезанная мать, был через три улицы. Ни один человек на свете не знал, что Колька успел побывать там в гостях, но когда четыре дня назад бабка сказала: “Муж убил, сына оставила”, — он сразу понял, о ком идет речь.
— Тебе кого, мальчик? — спросила бабка.
— Мне его, — сказал Петр и кивнул головой на Кольку. — Выйдешь?
Колька вскочил из-за стола и выбежал.
— Коля! — крикнула мать Вера. — Ты куда? Кто тебе разрешил?
— Я, это, — спохватился Колька, — вот, это друг мой, Петя, у него мать зарезали…
Все трое приподнялись на стульях.
— А ну, идите сюда, — приказал Леонид Борисович.
Колька и Петр переглянулись, но не двинулись с места.
— Я кому сказал? — Леонид Борисович повысил голос. Они поднялись на террассу.
— Садись, мальчик, — засуетилась бабка Лариса, — чаю попей…
— Не хочу я, — хмуро ответил Петр, глядя в пол, — я попрощаться пришел.
— Уезжаешь? — спросил Колька.
— Тетка к себе берет, в Серпухов, — сказал Петр, — она одинокая, болеет там…
— Так, — сказала бабка тихо, — так это, что, твою маму…
Петр поднял глаза. Кольке показалось, что он ослеп, ничего не видит: из голубых глаза Петра стали белыми, и какая-то в них стояла мутная вода, пленка какая-то.
— Мою, — ответил он.
— Отец ее, что ли, твой? — не унималась бабка.
Петр кивнул и вдруг опрометью бросился вниз по ступенькам, хлопнул калиткой. Колька, не спросившись, побежал за ним.
— Когда вы соображать начнете? — загрохотал отец на террасе, — кто же так…