Детство Ванюши
Шрифт:
Я прочитал.
— Ну, вот! А тут бы — обложить его, ан смеху-то и больше-б.
Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.
Вдогонку нам летали поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А на утро говорили:
— Володимеров, грамотей-то, что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!
— Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные
Пришедшую с жалобой Оришку отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:
— Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? — и бил до тех пор, пока мог — кулаками и за волосы.
А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.
— Поди ко мне, малец, на пару слов, — кивнул он пальцем.
Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу — повыше колена; я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:
— Не сказывай дома — я тебе копейку дам!.. На борону, мол…
8. Утятники
Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда в числе шести, всем осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.
Вспоминать этот вечер и, особенно, этот день — годовой праздник Ильи-Наделящего — тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.
Убравшись с овсяным жнивом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, просо, картофель и льны — лошадей без призору пускать было еще рано.
— Завтра праздник: можешь пасти до обеда — сказал мне отец, — лошадь поест лучше, а ты выспишься.
Табун собрался в Поповом мысу, у речки.
Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.
Ползая на коленях по росистой отаве, мы ощупью собираем в темноте щепки и хворост для костра. Несколько человек, подсучив штаны, режут тростник. Наступив босой ногой на жесткие корни или порезав о шершавые листья руку, они ругаются, а стоящие повыше смеются и советуют:
— Вы легонечко — не жадничайте… Не в чужом огороде.
Вокруг костра, лежа на боку и животе, подперев кулаками белые, черные и русые головы, лежат малыши, подкладывая в пламя упавшие ветки.
Смотря на них синими, карими и серыми глазами, перебрасываются шутками, блестя крепкими, как из слоновой кости, белыми и ровными зубами. Огонь играет на их румяных щеках и темных ресницах, в спутанных курчавых волосах прячутся пугливые тени, молодой смех переливается и звенит, как звон веселых колокольчиков.
Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.
— Ой, кто это? — испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.
Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:
— С телегой едут.
На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.
— Сиденье вам, — охнула темная ночь.
— Садись к нам.
— Тпррру!.. Греетесь?
Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородою лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.
— Архипка Мухов с работником, — шепнул Зубков соседу. — А я испугался — не межевой ли, думаю?
— Что ты! — пробасил снисходительно тот. — Межевой ездит в полночь, это надо знать.
Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными, воспаленными глазами.
— Сказки слушаете? Промышлять бы шли! — говорит, присаживаясь, Мухин.
С давних пор молодежь и дети делают набеги, с ночного на деревню, обивая сады и огороды, таская чужих кур, уток и гусей. Это в обычае и считается молодчеством.
— Ступайте — повторяет Архип — я кувшин дам для варки — Мухин щурит узкие глаза и причмокивает — важно бы теперь цыплятинки хватить — сладкая она, молодая-то… Эх, вы!.. Бывало в вашу пору…
Шесть человек: Андрюшка Жук, Калеба, я, "так себе" — работник, Федька Касынков и Алеша Горлан отправляемся на промысел. Никто из нас молодой цыплятины не хочет, но нужно показать, что мы не трусы.
А перед утром, когда запели жаворонки и пар от реки стоял выше осокорей, нас поймали с поличным.
Товарищи спали мертвым сном. Одежда покрылась росою и лица посерели, измялись. Медленно тлели дрова, натасканные из изгороди, тонкими струйками шел от них дым, расстилаясь ковром по лугу. Мы, шестеро, дремали у костра, ожидая ужин.
— Вы что тут варите? — спросили неожиданно. Вскинув глаза, оглушенные и растерянные, в предчувствии близкой беды, мы едва проговорили:
— Нет, мы ничего не варим… Сидим и греемся.
Склонившись лохматыми головами, в свитах, перетянутых поводьями, на нас враждебно смотрят три пары глаз. В руках у каждого по палке.
— Поздно сидите… Подай сюда кувшин!..
Слетела с головы шапка, в затылке отдалась ноющая тупая боль, закружилась и запрыгала земля.
Нас били ногами и палкой, таскали по земле за волосы, заставляли становиться на колени и просить прощенья.
В плотном кругу товарищей, разбуженных шумом и бранью, бегал Архип, всплескивая руками и визгливо крича:
— Глядите-ка, ребятушки, — они и посуду у меня украли, сукины дети! ишь оголодали, будьте вы трижды прокляты!..
— Дядя Архип, ты помолчал бы, — сказал Андрюшка Жук, — ведь ты же сам нас научил, а теперь ругаешься — а?