Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:
Наконец старый судья Скорабковский стал повелителем хулигана!
И с тех пор он безжалостно напускал на него крысу.
С крысой на поводке он приближался, подходил, скорчивал негодяя и сужал его, или на минутку пускал крысу ему в штанину и утоньшал его голос до писка, или, держа крысу над ним, заставлял разбойника замирать, или махал и вертел крысой вокруг все больше и больше корчившегося буяна. Кляп больше был не нужен! Буян больше не мог кричать, а тем более — реветь, и так проходили недели, и даже месяцы, а старый лакей Ксаверий, в обязанности которого входило держать свечку и освещать безжалостную крысу, стонал и молился в душе и, с волосами дыбом и похолодевшим сердцем, старый лакей молил крысу о пощаде, проклинал эти страшные и как бы безапелляционные связи в природе, проклинал безграничность немилосердия. «Будьте вы прокляты, и крыса, и барич, и дом, и натура разбойника, и натура судьи, и натура крысы, о, будьте вы прокляты, натуры, и будь ты проклята, Натура!» Шли годы. Все нестерпимее, все сильнее становились мучения, все больше и без отдохновения орудовал Скорабковский крысой — а напряжение
И постоянно — крыса.
Все время — крыса.
Одна лишь — крыса.
И крыса, и крыса, и крыса…
До тех пор, пока Ксаверий на самом пределе напряжения не опустил голову и не погнался за крысой, которая с писком сорвалась с поводка и убежала, юркнула вглубь, в расщелину, в яму. Тогда разогнавшийся слуга подвихнул ногу и полетел на судью склоненной головой.
Напряженный до предела Скорабковский свихнулся и склонил голову…
И погнался за Ксаверием со склоненной башкой. В подвале раздался треск, разбрызгались мозги — и, ах! теперь после одиннадцати лет и четырех месяцев заточенья разбойник Хулиган был свободен, его мучители лежали бездыханны. А крысы не было! Бандит сглотнул слюну, подумал, что надо выйти — и мелкими телодвижениями начал освобождаться. К рассвету изверг освободился от оков, приоткрыл дверь, ведущую на увитое виноградом крылечко, и — некогда большой, теперь же порядочно усевший — выбрался на свободу. С веранды он сразу нырнул в кусты и начал кустами пробираться вдоль запруды — а тем временем из-за горизонта поднималось солнце. Вдруг вдалеке раздался голос пастуха:
— Корова, коровааа!
И Хулиган поскорей затаился под кустом. О, как бы охотно он втиснулся во что-нибудь, влез бы в яму, в щель, в отверстие, в дыру, зарылся бы в чащу, укрыл бы спину и всю оставшуюся поверхность тела. Изверг смотрел под ноги. Легкое дуновение обдало его, но он им не насытился, он его не вдыхал и не впитывал, он лишь внимательно и осторожно шарил взглядом под ногами: одна мысль занимала его: что стало с крысой? Куда девалась крыса, которую Ксаверий спугнул в подвальную щель?
Но крысы не было.
Однако же Хулиган не отрывал взора от земли. Он слишком хорошо познал тот ужас, который нагоняла крыса, слишком вычерпал всю бездонность крысиного кошмара, чтобы само отсутствие крысы не стало для него важнее всех самых сладких в мире голосов и дуновений — нет, остальное было лишь орнаментом, а важным было наличие крысы или отсутствие крысы! Уши бандита были настроены исключительно на мелкий шелест, сродни шуршанью, а глаза ловили только формы сродни крысиным, и ежеминутно казалось, что вот-вот и уловят… что вот-вот и отгадают… что он уже почти слышит и различает это шмыг-шмыг, скок-скок, шасть-шасть…
Но крысы не было.
А ведь казалось невероятным, чтобы грызун, находившийся с его особой в столь тесном и устрашающе-мучительном союзе столько лет, объединенный с его персоной в истязательную систему, привыкший к его особе больше, чем когда-либо какое-либо животное привыкало к человеку — казалось невероятным, что грызун (ведь надо было принять во внимание слепую привязанность животных) мог так просто порвать с ним, исчезнуть и отказаться от него…
Но крысы не было.
Когда же. потом что-то продолговатое проворно юркнуло неподалеку от большого пятна солнечного света и скрылось…
Неужели крыса?
Буян шарил глазами, рыскал, не будучи в полной уверенности, но вот снова что-то зашуршало в сухой листве.
И снова — неужели крыса?
Почти наверняка — это была крыса.
Он — шажок, а за ним скок-скок
Эта верная крыса!
Он — во весь дух, а за ним плюх-плюх
Эта верная крыса!
Хулиган бросился к дереву, притаился в дупле, а крыса бросилась в кусты и притаилась. Но дупло не было надежным укрытием, и не поддающийся расчетам грызун, ослепленный дневным светом, выбравшийся из сумрака подвала, мог броситься под ноги, влезть в брючину. Разве так не бывало, что вытолкнутая из подвальной темноты, обнаруженная и перепуганная крыса поспешно искала какое-нибудь убежище, что-нибудь знакомое, а что ей знакомо больше, чем штанина Хулигана? К какой дыре она была привязана сильнее? И разбойник понял, что эти щели и впадины, которые есть в нем самом, эти дыры и закутки, которые волей-неволей приходится иметь между телом и одеждой — вожделенные для крысы убежища. Поэтому он выскочил из дупла и, гонимый страхом, бросился бежать вдаль, куда глаза глядят, а за ним (почти наверняка) бросилась здесь же по земле крыса. О, найти нору, щель, зазор, укрыть спину, защитить, защитить ноги, заслониться со всех сторон, закрыть доступ ко всем своим полостям и щелям, столь притягательным для крысы — и выбравшийся из подземелья разбойник летел, летел, летел через луга, рощи, горы, долины, поля и рытвины, унося с собой все свои впадины и лазейки, а за ним (видимо) гналась крыса. Собрав последние силы, бандит добрался до какого-то лаза, который как раз попался ему на пути и, в полуобморочном состоянии, вполз туда, защищая свои дыры, и зарылся в соломе. Почти обезумевший, лишь через пару минут он заметил, что та дыра, в которую он влез, была в деревянной стене сарая, и что он очутился в сарае или овине. Но в любой момент из соломы могла вылезти крыса и залезть ему под мышку, или между складками рубахи, а потому он снова высунулся и начал наблюдать. Но что это? Во сне это или наяву? Где это я? Ба, да это ж знакомый сарай! А кто же это лежит на глиняном полу на соломенной подстилке у противоположной стены? Хэй, Марысь это, Марысь! Хэй, Марысь тут лежит, Марысь отдыхает, Марысь спит и дышит, ах, хэй, хэй, Марыська, Марысь! Ой дана, дана Марысь! Согнутый, пробранный грызуном до самого нутра, он прильнул к ней взглядом, и не верилось
Как вдруг сбоку появилась крыса.
Большая крысина высунулась из-под балки, осторожно вылезла на глиняный пол и тихонько запрыгала возле Марысиной юбки.
А значит, снова была крыса.
У Марыськи — крыса.
Но это был не призрак, а самая настоящая, осязаемая крыса, прыгавшая по полу в четырех шагах от него. Разбойник замер. Сдавалось, это была другая крыса — не та, которой его истязали, другая — но крысы так похожи друг на друга, что истязуемый не мог быть абсолютно уверен. Более того, он не был также уверен, что сколь многолетнее, столь же и бесславное общение с одним из этих грызунов не оставило в нем чего-то такого, что привлекало крыс. Но больше всего он боялся, как бы со страху не броситься на крысу, в то время, как она была готова со страху броситься на него — нет, нет, следовало действовать осторожно, как можно более тонко заявить о своем присутствии, лишь тихохонько припугнуть крысу, чтоб она обратно спряталась в дыру. Ради Бога! — избегать резких движений, не предаваться панике, не впасть в эту дикую, подземную прыгающе-скачущую непредсказуемость, свойственную этим страшным снующим, пищащим, хвостатым обитателям подполья! Разбойник отыскал место, где, вероятно, находилась яма крысы, и приготовился к аккуратному тихому спугиванию — почти в абсолютной тишине, лишь легким шорохом, самое большее — покашливанием — как вдруг… что-то привлекло крысу под правым коленом девки. Залезла туда — а Хулиган замер, вот крыса дотронулась до нее, крысиное существо терлось о его девушку, о его Марыську — о Марыську!
И вдруг это прикосновение, это хуже любого кошмара отирание крысы о Марыську заставило бандита… зарычать! Он заревел как некогда, изо всех сил, на весь мир, заревел прежним неодолимым ревом и, как закованный в крик, бросился на крысу с таким сумасшедшим рыком, что крыса ни за что не смогла бы пробиться через этот рев и добраться до его брючины! Он уже не задумывался над тем, что отрезает крысе путь к норе, и бросился на нее с фронта. О, неожиданный прыжок Хулигана, о, скачок крысы вбок, о, рывок, и бросок, и подлет, и подскок — и мгновенная уверенность рычащего разбойника, что крысе от него не уйти, что он схватит крысу, что он убьет ее, лишенную всех нор и дыр!… Уж и не знаю, говорить ли дальше? Вымолвят ли мои уста самое страшное? Ой, чаю, вымолвят, ибо нет, нет предела ужасу, конечно, существует некая безграничность безжалостности, если уж начнет громоздиться ужас, то громоздясь громоздится, — громоздится, громоздясь — без конца, без краю, все вырастая и вырастая, вырастает выше себя самого — механически. Ой, чаю, вымолвят уста мои, что крыса… этот полуослепший грызун, напуганный и преследуемый, ошалевший от слепой и абсолютной необходимости найти щель… влез Марыське в рот, юркнул, прошмыгнул в ротовую щель спящей с открытым ртом. И прежде чем Хулиган успел судорожно спохватиться, он увидел залезающую в рот крысу, панически стремящуюся скрыться в возлюбленной ротовой полости! О, механика! А разбуженная и еще не пришедшая в себя Марыська чисто механически, моментально сомкнула возлюбленные челюсти — и перестал существовать механизм ужаса, крыса скончалась с отсеченной башкой, отгрызенной от туловища, наступила смерть крысы.
Не было больше крысы.
Оказался Хулиган лицом к лицу с отгрызенной крысиной смертью в возлюбленной полости рта любовницы-Марыськи. С тем и пошел.
Он прыг, а за ним дрыг-дрыг
Крысиная смерть.
Он скок, а за ним чмок-чмок
Смерть крысы в Марысиной ротовой полости.
На лестнице черного хода
В тот серый час, когда зажигаются первые фонари, я любил выходить в город и флиртовать со служанками, из тех, кого называют служанками за все. Незаметно это перешло в привычку, а как известно — consuetudo altera natura. Другие работники МИДа и все атташе посольств (разумеется, те из них, что не были женаты) — тоже выходили на улицу и тоже заигрывали: одни — с одними, другие — с другими, в соответствии со вкусом, фантазией, темпераментом, но я заигрывал исключительно с толстыми служанками. Привычка же пристала ко мне до такой степени, что когда меня направили в Париж в должности второго секретаря — что было весьма почетным для моего возраста — я должен был некоторое время спустя, вследствие сильной ностальгии, вернуться на родину. Слишком уж донимала меня чуждость голеней, этих тонких, нервных, обтянутых чулочком голеней, которые демонстрировала местная прислуга. Убийственная бойкость, отвратительная бойкость, невыносимо-парижская, была слишком мелкой и слишком стучащей каблучками, а на площади Звезды и даже в районах по левому берегу Сены напрасно искать обычную кулему с корзинкой в руках, выходящую из парфюмерной лавки или из продовольственного магазинчика. Вайсенхофф пишет: «возбуждающий ритм ножек парижанки». Этот-то ритм меня и убивал, я искал другой ритм и другую мелодию.
А происходило это так: завидев издали служанку, вяло переставляющую толстые ноги, я ускорял шаг и шел за ней, пока она не входила в подворотню. Настигал ее на лестнице черного хода и сперва спрашивал: «Здесь проживает пани Ковальская?», а потом: «Может познакомимся?» При этом ничего существенного, например, поцелуев, не было, хотя в течение каких-нибудь пяти лет я подцепил не меньше тысячи с несколькими сотнями служанок, нет, они были слишком робкими, а все наверное потому, что их хозяйки были слишком строги. Никаких конкретных выгод у меня от них никогда не было, разве что, может быть, легче жилось…