Девять десятых судьбы
Шрифт:
– Здесь, что ли?
Женщина открыла глаза и, стуча зубами, молча стала вылезать из пролетки. Шахов поднялся вместе с нею по скользкой, вонючей лестнице и через несколько минут вернулся обратно.
Всю дорогу, до самой Лиговки, он говорил с извозчиком, расспрашивая его о семье (извозчик жаловался ему, что ничего достать нельзя, что сено вздорожало, что старший сын на войне пропал без вести) и испытывал давно забытое чувство свободы и право распоряжаться собою, похожее на чувство легкости, свежести и пустоты, которое охватывает
В номерах он остановил коридорного мальчишку, которого встречал раз или два, и отдал ему какие-то деньги; перелетая через несколько ступенек сразу, он поднялся по лестнице и, пройдя освещенную часть коридора, отворил двери своей комнаты.
– В самом деле, ведь так и не запер, - с досадой подумал он, нажимая ручку.
Забыв внезапно, где в номере у него зажигался свет, он долго шарил по стене в поисках выключателя; наконец, нащупал выключатель и повернул стерженек.
В то же мгновение, широко открыв глаза, он сделал несколько шагов и бросился назад к двери, отрывисто закричав что-то и закрывая дрожащее лицо руками.
Посредине комнаты, почти в упор направляя на него дуло нагана, стоял Кривенко.
У него было неподвижное и тусклое лицо; и так же, как тогда в вагоне, во сне - над полосатой тельняшкой, между вагонных стен - наган, внезапно повисший в воздухе, поблескивал сиреневым отливом стали.
На этот раз не было ни сумеречных гатчинских огней, ни позвякивания шпор и оружия, ни тревожного разговора за стеной, ни песни татарина у дверей.
Вокруг было пусто и глухо: вокруг не было ничего, кроме голых простреленных стен казармы.
Восемь дней тому назад под этими стенами грохотали орудия, и на узкой улице ворочались броневики; теперь не было слышно даже шагов прохожих, которые гулко (он это знал) отдаются в глухих переулках, и развлекают тех, кому ничего больше не остается делать, как развлекаться этими шагами.
Впрочем, человек, который был заперт в пустой казарме и на утро ждал суда над собой, которого должны были судить те, кому он охотно подарил бы свою жизнь и свое оружие, мог легко обойтись без этого печального развлечения. У него было пять, шесть или семь часов, которые никому не нужны: он может делать все, что угодно - ходить по казарме, смотреть в окно, разглядывать свои руки.
Он может разорвать свою рубаху на полосы и отыскать на стене гвоздь, который вбит достаточно высоко и сидит в стене достаточно крепко; он может думать - в конце концов это все, что ему нужно сейчас.
Он может думать об этой ночи в Зимнем, когда он наткнулся на узкую дверь, за которой бледный прапорщик, сползая по стене, еще тянулся за своим оброненным револьвером, и о другой ночи там, в Сельгилеве, когда неподалеку звенел и бился лагерь, и он смотрел на ночное милое лицо и прижимал к своему лицу маленькие белые руки.
И эта ночь, за которую он с радостью отдал бы всю остальную жизнь, никогда не повторится больше.
Так, именно так он должен умереть! Не в Мокотовской тюрьме, не на кронверке Варшавской цитадели по приговору военно-полевого суда, не от руки гвардейского офицера, политическими убеждениями подпиравшего личные счеты, а здесь среди этих простреленных стен казармы, по вине человека, который был ему другом и не мог поступить иначе.
Ему суждено было найти это письмо и встретить Шахова с револьвером в руках:
– Подними руки.
– Кривенко, ты?.. Ты прочел... Ты знаешь?
– Подними руки.
Он служил в армии, этот человек, он знает, где в солдатской шинели могут лежать бумаги: он отворачивает обшлаг рукава, и белый лист, на котором написано только десять строк и который равен смертному приговору, плавно опускается на пол...
В казарме сто шагов в длину и не меньше, чем пятьдесят шагов в ширину; стены ее исчерчены углем, и попадаются очень занимательные рисунки.
К чему думать о том, что заставляет стискивать зубы и сжимать виски, можно рассматривать рисунки и рисовать самому куском штукатурки или царапать пряжкой, можно сочинять стихи, произносить речи, - можно, наконец, бежать.
– Бежать?
– повторил он про себя и подошел к окну.
Он мог бы бежать: стоит только спуститься вниз по водосточной трубе или попасть на крышу соседнего дома.
Но он не убежит: тот, кто запер двери за ним, знает, что он не убежит; некуда бежать от самого себя, от мысли, что повсюду нужно будет рассчитаться за чужую жизнь, повсюду рука найдет рукоятку револьвера.
Некуда бежать, - потому что нечего делать с собою человеку, который с ядром на ноге прошел два круга своей жизни и, как бумеранг, ударившись в цель, в третий раз возвратился на то же самое место.
Нет, никуда не уйти от этих простреленных стен и высокого черного потолка и одиночества и последней пустоты, до которой только может быть выпотрошен человек...
Щелканье ключа в замке, скрип двери заставили его оборотиться; он отошел от окна.
Человек в треухе, в пальто, наброшенном на плечи, держал в руке тусклую керосиновую лампу с жестяным кругом.
Шахов разглядел знакомое лицо, но не сказал ни слова. Кривенко, хмуро топорща усы, поставил лампу на пол, возвратился обратно и просунул голову в двери.
– Идите!
И новый человек - небольшого роста, в меховой шапочке, в шубе, высокий воротник ее закрывал лицо, - вошел в казарму.
– Ну, ладно. Вы тут... поговорите, что нужно, - глядя в сторону сердито сказал Кривенко, - а я там обожду, в коридоре.
Высокий воротник распахнулся, и Шахов увидел бледное и милое, то самое ночное и милое лицо.
На нем видны были слезы, и это сразу пробудило в Шахове такое чувство близости и любви к ней и жалости к самому себе, что и он чуть было не заплакал.