Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
Мартьян трудился дворником. Ему дали комнатку в подвале. Но вечерами он заглядывал по старой памяти на кухню, сидел на табурете как был, в белом фартуке, с бляхой на груди, и курил свою козью ножку, и стряхивал пепел под ноги, а Ирина Семеновна молча за ним подбирала. Сын Ирины Семеновны, Федька, учился в фабзавуче, хотел быть токарем.
Кухонные запахи стали попроще. Все меньше изысканных кушаний кипело и варилось на синем газовом огоньке. Аромат французских духов развеялся, а ондатровое манто Юзи Юльевны отправилось в руки перекупщиков вслед за фамильным серебром. За годы побывали в квартире еще не раз сосредоточенные люди с холодными глазами, в военных фуражках со звездочками.
По утрам серое лицо Яна Адамовича мелькало в коридоре, и Юзя Юльевна носила за ним бокальчик с ароматным снадобьем, растерянно и жалобно повторяя французские слова. И по дороге в школу Жоржетта бывала молчалива, хотя, если ее разговорить или рассмешить, рассмеется и покажет свои жемчужинки. Да, если рассмешить. А в основном что-то происходило в воздухе, что-то висело над головой, просачивалось в такую счастливую жизнь Ванванча, однако тут же развеивалось, не особенно задевая.
Приехала из Тифлиса бабушка, бабуся, Мария Вартановна, мамина мама. Что-то далекое и теплое родилось из ее образа, выплеснулось из ее карих глаз, окруженных добрыми морщинками, что-то едва уловимое, почти позабытое, без имени, без названия. Что это было такое, а, Ванванч? И ее тихий говорок со странными интонациями, и армянские восклицания ворвались в его арбатскую душу и растворились в ней. И как-то вдруг сразу произошло, что даже Ирина Семеновна ее не отвергла. Правда, она за эти годы помягчела, поутихла, и только французская речь, едва только слышалась, по-прежнему сбивала ей дыхание.
Однажды, он это вспоминает теперь совершенно отчетливо, Жоржетта шла в школу с ним рядом. Внезапно она остановилась. И он увидел перед собой не тоненькую десятилеточку с аккуратными локонами, а изможденную страданием соседку, бывалую и взрослую. Красный галстучек на ее пионерской шейке расположился насмешливо и не к месту. В синих глазах плавала тоска.
— Послушай, — сказала она, — разве мои мама и папа — буржуи?
— Нет, — промямлил Ванванч.
Он вспомнил, что его мама с Каминским была любезна, но дружбы не было. Так, едва ощутимый коммунальный холодок, легкий и необременительный.
— Они приходят по ночам, требуют драгоценности и роются везде, — сказала Жоржетта в пространство.
Ванванч смолчал. Он знал об этом от мамы. Она как-то случайно просветила его, но, увидев широко распахнутые глаза сына, делано рассмеялась. Получилось неловко.
— Папа настаивает, чтобы мы все уехали во Францию… — сказала Жоржетта.
— Ух ты!.. — захлебнулся Ванванч.
— Но ведь там капиталисты, представляешь?
— А ты? — спросил Ванванч, глотая слюну.
— Что я, дура? — шепнула Жоржетта. — Конечно нет…
Но когда бабуся после школы кормила его, он вдруг расплакался и потерся щекой о ее руку. «Вай! — воскликнула она скорбно. — Коранам ес!» [6]
Что-то в бабусе все-таки было от Акулины Ивановны: мягкость, округлость, тихие интонации и запах лука с топленым маслом, когда ее руки повязывали ему шарфик. И в сумерках на фоне серого окна ее округлый силуэт выглядел узнаваемо.
6
Горе мне! (арм.)
Было жаль разлуки с няней. Было жаль Каминских, решивших уехать. Что-то привычное распадалось. Может быть, вот тогда и возникла впервые скорбная и неостановимая мелодия утрат: один за другим, одно
Чтобы удостовериться в том, должно было пролететь пятьдесят девять лет. Придавленный этой глыбой, я слышу мелодию утрат особенно отчетливо. Еще торжественней звучат духовые инструменты, еще отчаянней — барабан и тарелки, еще пронзительней — скрипки и виолы. Голоса моих кровных родичей — умерших и ныне здравствующих — сливаются в самозабвенном гимне. Слов нет. Один сплошной бесконечный выдох.
Горестные признаки безжалостного времени никогда не обходили меня стороной, но в те давние годы все это выражалось в обычном свете: раз, два, три… утрата, потеря, исчезновение… имя, облик, характер. А теперь, когда накопилось, я вздрогнул однажды и вскрикнул, хотя бездны еще не было видно, но уже пахнуло ею из-за ближайшего поворота.
Бабуся в церковь не ходила, и белый Храм остался в памяти рисунком. Нет, она не была атеисткой, как мама. Она Бога поминала при случае, но как-то буднично и безотчетно и мягко стыдила маму за воинственную хулу, но мама в ответ лишь посмеивалась украдкой.
На кухне уже не распивается шампанское с благословения Яна Адамовича, и Юзя Юльевна тотчас переходит на французский, едва появляется Ирина Семеновна. И этот французский звучит уже не легкомысленно и распевно, а с демонстративной жесткостью и с плохо скрытой иронией. И Ирина Семеновна видит краем глаза эту рыжую распоясавшуюся буржуйку, вылупившую оскорбительные насмешливые глаза, и слышит эту каркающую речь и похохатывание Жоржетты в ответ, и понимает, что говорят о ней, и бежит с кухни прочь.
Из комнаты Ванванча в комнату Ирины Семеновны тянется труба парового отопления, и сквозь незаделанную дыру в стене долетает даже слабый шепот, даже дыхание, а уж нескрываемые слова, срывающиеся с губ хозяйки, и подавно. Что-нибудь вроде: «Феденька, Феденька, кушай хлебушек… он сладкий…», «Головку-то наклони, дурачок, наклони, не видать чегой-то, а ну, погоди…», «Это у ней-то глаза добрые? Нееет, не добрые. Добрые? Ну ладно, добрые так добрые, ну и ладно…», «Ты учись, учись, дурачок, старайся… Мамку-то кто кормить будет? А это чего у тебя?» — «Я, мам, детальку выточил…» — «Хороша!» — «Ну ладно, мам, я книжку почитаю». «Ну, читай, читай, кто ж тебе не велит? Ну прямо барин какой…»
Ванванч уже знает, что окна его комнаты выходят на север, а значит, Ирина Семеновна с Федькой живут на востоке, а Каминские с другой стороны — на западе, и это странно. И если раньше голоса из-за стены не воспринимались как речь со смыслом и значением, то последнее время он стал слышать отдельные слова и фразы и понял вдруг, что это же слова! Что они произносятся не случайно, что это не просто гудение за стеной, и шелест, и карканье, а слова, выражение жизни, осмысленное и математически четкое, несмотря на кажущийся сумбур междометий и всяких лукавых вводных словечек. И он слышит голос Юзи Юльевны: «Ну хорошо, завтра обязательно… впрочем, мы с тобой, только ты и я, ты поняла?» «Улица Орхидей… Это звучит? Ор-ши-де, мадемуазель». — «Мама, я видела маленького тараканчика. Он очень милый…» — «Фу, Жоржетт!» Затем он наклоняется к трубе парового отопления так, что уши его направлены одновременно на восток и на запад, и в тишине начинает улавливать журчание слов с двух сторон, и они вливаются в него и сливаются, перемешиваются, и возникает диалог, и уже трудно не слышать, и он смотрит на бабусю, виновато улыбаясь.