Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
…А кто считал, сколько раз мы уже позицию меняем? Кто считал? А сколько я поросят передал заряжающему нашему Сашке Золотареву? А как у меня руки болят… Мы ведь не просто позицию меняем: лишь бы переменить. Мы вперед идем. Моздок уже за спиной где-то. Давай, давай! Теперь-то я уже наверняка ложку достану. Хорошую новенькую ложку буду иметь. А вот бой кончится, выдаст старшина мне сапоги… Это когда кончится. А когда он кончится?.. Все кланяется Коля Гринченко. Он припадает к прицелу. Выгибается весь. Он ведь длинный.
—
Сашка Золотарев сбросил с себя шинель. Ватник распахнул. Губы белые. Он только закидывает мины в ствол, только закидывает. И ахает каждый раз. И миномет ахает.
Сквозь залпы и крики слышно, как в немецком расположении начинает похрюкивать «ванюша». И где-то за батареей нашей ложатся его страшные мины.
— Как бы не накрыл, — говорит Шонгин. Он даже кричит: — Накроет, и все тогда!
— Отбой! — кричит Карпов.
— Слава богу, — жалобно смеется Сашка, — руки оторвались. Заменить-то нечем.
Приходят из укрытия ЗИСы. Цепляем минометы. И снова хрюканье «ванюши», и шуршание мин над головой, и визг их где-то за спиной. Пронесло. Опять пронесло. Как противна беспомощность собственная. Что я, кролик? Почему я должен ждать, когда меня стукнет? Почему ничего от меня не зависит? Стою себе на ровном месте, и вдруг — на тебе… Лучше в пехоту, лучше в пехоту… Там хоть пошел в атаку, а-а-а-а-а!.. и уж кто кого… и никакого страха — вот он враг. А тут по тебе бьют, а ты крестишься: авось да авось… Вот опять. Похрюкивает «ванюшка» все настойчивей, упрямей. Все чаще ложатся мины, все ближе. Истошно кричат наши ЗИСы, выкарабкиваются из зоны огня… Скорей же, черт!
И снова похрюкиванье. Мирное такое. Раз и еще раз. И вой…
— Ложись!..
Шонгин сзади кружится на одном месте.
— Грибы собираете? — кричит Карпов.
— Обмотка…
И он кружится, кружится, ловит свою обмотку, словно котенок с клубком играет.
В бок мне ударяет чем-то. Конец?.. Слышно, бегут. Это ко мне. Нет, мимо. Жив я! Мамочка моя милая… жив… Снова жив… Я жив… я еще жив… у меня во рту земля, а я жив… Это не меня убили…
Все бегут мимо меня. Встаю. Все цело. Мамочка моя милая… все цело. Там недалеко Шонгин лежит. И Сашка стоит над ним. Он держится рукой за подбородок, а рука у него трясется. Это не Шонгин лежит, это остатки его шинели… Где же Шонгин-то? Ничего не поймешь… Вот его котелок, автомат… ложка!.. Лучше не смотреть, лучше не смотреть.
— Прямое попадание, — говорит кто-то.
Коля берет меня за плечи. Ведет. И я иду.
— Землю-то выплюнь, — говорит он, — подавишься.
Мы идем к машинам. Они уже трогаются. Возле Шонгина остались несколько человек.
— Давай, давай, — подсаживает меня Коля.
— Все целы? — спрашивает Карпов.
— Остальные все, — говорит Коля.
…К вечеру въезжаем в какой-то населенный пункт. И останавливаемся. Неужели всё? Неужели спать? Подходит кухня. В животе пусто, а есть не хочется.
Мы сидим втроем на каком-то бревне. Я отхлебываю суп прямо из котелка.
— Фрицы сопротивляются, — говорит Сашка.
— Теперь уже пошло, — говорит Коля.
— Теперь наши стали и днем летать, — говорю я.
— А голова-то у тебя цела? — спрашивает Коля.
— У него голова как котел. Все выдержит, — говорит Сашка. Он смеется. Тихонечко. Про себя.
— Жалко Шонгина, — говорю я.
Мы молча доедаем суп.
— А тебе без ложки-то легче, — говорит Коля, — хлебнул пару раз — и все. А тут пока его зачерпнешь, да пока ко рту поднесешь, да половину прольешь…
— А я тут ложки видел немецкие, — говорит Сашка, — новенькие. Валяются. Надо бы тебе принести их.
И он встает и отправляется искать ложки. Будет и у меня ложка! Правда, немецкая. Да какая разница… Сколько я без ложки прожил! Теперь зато с ложкой буду.
Ложки и в самом деле хорошие. Алюминиевые. Целая связка.
— Они мытые, — говорит Сашка, — фрицы чистоту любят. Выбирай любую.
Ложки лежат в моих руках.
— Они мытые, — говорит Сашка.
Ложек много. Выбирай любую. После еды ее нужно старательно вылизать и сунуть в карман поглубже. А немец тоже ее вылизывал. У него, наверное, были толстые мокрые губы. И когда он вылизывал свою ложку, глаза выпучивал…
— Они мытые, — говорит Сашка.
…А потом совал за голенище. А там портянки пропревшие. И снова он ее в кашу погружал, и снова вылизывал… На одной ложке — засохший комочек пищи.
— Ну что ж ты? — говорит Коля.
Я возвращаю ложки Золотареву. Я не могу ими есть. Я не знаю почему…
Мы сидим и курим.
— «Рама» балуется, — говорит Коля и смотрит вверх.
Над нами летает немецкий корректировщик. В него лениво постреливают наши. Но он высоко. И уже сумерки. Он тоже изредка постреливает в нас. Еле-еле слышна пулеметная дробь.
— Злится, — говорит Коля, — вчера небось по этой улице ногами ходил, летяга фашистский.
А Сашка по одной швыряет ложки. Размахивается и швыряет. И вдруг одна ложка попадает мне в ногу. Как это получилось, понять не могу.
— Больно, — говорю я, — что ты ложки раскидываешь?
— А я не в тебя, — говорит Сашка.
А ноге все больней и больней. Я хочу встать, но левая нога моя не выпрямляется.
— Ты что? — спрашивает Коля.
— Что-то нога не выпрямляется, — говорю я, — больно очень.
Он осматривает ногу.
— Снимай-ка ватные штаны, — приказывает он.
— Что ты, что ты, — говорю я, — зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже… — Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.