Девятый том
Шрифт:
Я ее очень хорошо понимаю, потому что сама не могла выходить на поклоны… На премьере, когда меня привели за сцену, я не могла разогнуться, не могла перестать плакать. Очень хорошо это помню.
Ефремовский МХАТ прислал «Ленкому» поздравительную телеграмму даже – а это очень редкое явление в сосуществовании театров.
Спектакль сразу запретили. И наглухо. Даже не сказали почему. Даже не пытались что-то исправлять.
Нет, один раз, уже под занавес (в полном смысле слова) исправили: там, где Николай Иванович говорит своей любовнице «сейчас еще поспим, и ты поедешь», они исправили, и совершенно правильно, «поспим» на «отдохнем». Цензура подсказала подлинную реплику Николая Ивановича,
И пошли годы – раз в шесть месяцев опять все собирались и играли, и опять приходила комиссия, и опять без единого слова уходила. Такая вот форма пытки. Это длилось с 1982 по 1985 годок…
Мне говорили, что Татьяна Ивановна настолько скучала по пьесе, что шлялась по гримуборным в образе Федоровны и лепетала: «Кеды вьетнамские купила, на учебники дала, а пенсия полста рублей, ну?» Еще звонила Инна Чурикова и жаловалась, что должна играть, иначе не знает, что с ней будет. За это время в ее жизни произошла трагедия – пока Инна была в Ленинграде, ее маленький сын Ванечка обварился кипятком и попал в ожоговый центр в реанимацию. Инне сообщили это, и она помчалась на аэродром, там добивалась билета на Москву, а потом добивалась, чтобы ее пустили в реанимацию. Она туда попала и была единственным посторонним человеком, который ухаживал за обожженными детьми, а их было в палате восемнадцать душ… И самые маленькие были… И на всех одна нянечка и Инна.
Потом Ванечка выздоровел, а Инна все не могла избавиться от воспоминаний.
– Я должна играть, иначе я не знаю что будет, – говорила мне Инна Чурикова, несчастная народная артистка.
А я? Что такое автор, у которого запретили любимый спектакль? И уже какой по счету после «Уроков музыки»…
Актеры говорили мне, что они в этом спектакле настолько друг друга любят, настолько заботятся друг о друге, настолько трепещут, чтобы к очередной сдаче кто-нибудь не заболел, – дублеров-то не было. И ко мне они хорошо относились, когда я приходила в театр посмотреть на их новые работы… Жалели как-то.
У этого спектакля был очень серьезный защитник – редактор из Министерства культуры СССР Мария Яковлевна Медведева. Она каким-то образом получила для пьесы «лит», она везде говорила: «Это пьеса про меня, я пойду за нее на все!..»
И еще один заступник нашелся – главный редактор журнала «Современная драматургия» Василий Михайлович Чичков. Это был замечательный человек, журналист-международник, который долго работал в Латинской Америке и написал несколько пьес, и они были поставлены. Ему, как проверенному кадру, дали сделать новый журнал, «Современная драматургия», а он возьми да и начни там печатать запрещенные пьесы! Его многократно вызывали на ковер, в том числе и в связи с тем, что он опубликовал «Три девушки», но он держался стойко. В конце концов его затравили. Да еще и разрешили выдвинуть на Госпремию, а потом издевательски не дали. Он умер.
13 ноября 1984 года я сидела в павильоне у Юры Норштейна. Мы вместе тогда работали над его «Шинелью». Вскоре его тоже начнут преследовать и выгонят сначала из павильона, где он все сделал своими руками и сам сконструировал станок для многоярусной съемки, а потом и вообще попросят с работы… И мы с ним превратимся в Акакиев Акакиевичей и будем без своей «Шинели» таскаться по городу и пить сок на каких-то развалинах, которые Юре обещали вроде бы отдать под мастерскую… Добрые люди водку пьют в таких случаях, да. Но у меня зарок, а Юра поддерживал компанию: литровый пакет сока на двоих, какое-то печеньице на коленях. И развалины-то не простые, московского дома Андрея Тарковского.
Да, а пока что мы еще сидим у него в павильоне, под портретом Пушкина и осененные неоднозначной тенью Николая Васильевича… У Юры пока что все неплохо, свет, работа. И вдруг такая тоска меня взяла: «Юра! Сколько можно? Такой спектакль погубили! Нет, я не могу! Дай мне ручку, я напишу письмо Черненко!»
Ручки у Юры не оказалось, он дал мне какой-то бесцветный карандаш, и я стала лепить каракули в своем блокноте. Юра сказал только:
– Погоди, садись сюда, я буду на тебя смотреть, мне это нужно для сцены, как Акакий пишет влиятельному лицу…
Но мне уже было все равно, я буквально закусила удила, написала текст и помчалась по Арбату на ближайшую почту, шел какой-то жуткий зимний дождь с гвоздями, на остановке стояла одна моя знакомая, она позвала: «Идите сюда, переждите дождь», а я ей крикнула на ходу: «Нет, Черненко бегу письмо послать!» – зашла на почту, у окошечка купила почтовой линованой бумаги и (что-то генетически вспомнилось) бланк уведомления о вручении, села за стол, обмакнула казенное перышко в лиловые чернила и пошла чиркать свою горькую жалобу, как мои бедные мама и тетя с бабушкой, которые всю жизнь писали властелинам – и именно с уведомлением о вручении…
Через месяц пришло мое уведомление: «Генеральному секретарю ЦК КПСС Черненко К.У.», на почте, видимо, жутко заинтересовались.
Я продолжала жить и ждать. Тут дети, заботы, болезни, тут подвалил дымный, морозный, гнилой декабрь, а тут позвонил Марк Захаров, и мы встретились в театре. Он спросил:
– Вы что, нарочно так письмо написали?
Я говорю:
– Как?
– Да вот так, на такой бумаге, такими чернилами. Смотреть страшно. Это вы специально?
Я ответила, что не нарочно, просто не оказалось ручки у человека. Он подозрительно так на меня смотрит – ведь режиссер всегда как-то организует жизнь вокруг себя, он не верит, что бывают какие-то спонтанные вещи, которые тем более сильны, чем менее они срежиссированы. Я вложила в это письмо все свое негодование, весь свой разум, может быть. Сильнее слова нет ничего…
Короче говоря, в декабре в театр на прогон «Трех девушек» была созвана самая представительная комиссия – минкульты СССР и РСФСР, управление культуры. В зал мгновенно набился народ, как уж они узнали? Произошел скандал, всех вывели, всех народных и заслуженных, всех звезд экрана. Смотрела только комиссия. А перед спектаклем ко мне подошел замминистра культуры и сказал: «Люся, а напишите нам пьесу про войнушку». Я ответила, что ничего не помню, а мужчины из нашей семьи на войне не были – их всех посадили перед войной. Он обиделся. Может быть, он хотел дать мне заработать? Приближалось сорокалетие Победы.
И как раз в середине второго акта, во время сцены в аэропорту, он встал, хлопнув сиденьем, и выкатился вон из зала. Так демонстративно. И опять комиссия ушла, не уронив ни словечка. Видимо, не знали, что придумать.
Один мой знакомый мне позже сказал, что я потрясающе удачно с этим письмом подгадала, потому что хоть Черненко был практически без сознания, этот год был объявлен годом работы с письмом в ЦК.
Я ходила советоваться к Леше Герману, у которого в этот момент вышел фильм «Мой друг Иван Лапшин», затем к Ролану Быкову, у него был разрешен фильм «Чучело». Леша мне сказал, что надо орать на всех перекрестках, они этого жутко не любят, и надо писать сколько угодно писем, а Ролан недели через две после того как я у него сидела и до четырех утра слушала за чашкой чая его стихи (у меня остановились часы), – он позвонил мне и сказал, что есть один человек в МГК партии, Альберт Роганов, и вот к нему и надо идти. И мы с М.Я.Медведевой и с Марком Анатольевичем стали совещаться, кому идти к Роганову. Марк сказал: «Вам, Люся идти нельзя, ну вас. Что-нибудь скажете. Пельтцер тоже… А вот пусть идет Инна Чурикова».