Диагноз смерти (сборник)
Шрифт:
Что-то в манере Бартайна, именно в манере, а не в словах – я и сейчас не могу сказать, что именно – заставило меня спросить:
– И как вы расцениваете… такого рода правосудие?
– Я это расцениваю… – Он вспыхнул, судорожно стиснул кулаки и треснул ими по столу, словно играл в каком-нибудь кабаке в кости и вдруг понял, что его нагло обжуливают. – Я расцениваю это как трусливое убийство, весьма, кстати, характерное для проклятого изменника Вашингтона и его банды оборванцев!
Несколько минут мы молчали. Бартайн пытался вернуться в спокойное расположение духа, мне же оставалось только ждать. Потом я спросил:
– И это… все?
– Не все… есть кое-что еще. Через несколько недель после того, как моего прадеда
Бартайн умолк. Его взгляд, обычно на редкость живой, уперся в камин, в черных глазах плясали красные огненные точки – отражение пламени. Казалось, он напрочь позабыл обо мне. Порыв ветра в ветвях дерева, что стояло за окном, и дождь, тут же застучавший в окно, вернули его к действительности. Непогодь разгулялась всерьез: и пары секунд не прошло, а ливень уже вовсю поливал улицу. Уж не знаю, почему мне все это запомнилось; но теперь кажется, будто все, что тогда было, имело некий смысл, который мне и теперь не под силу понять. Как бы то ни было, стоило начаться буре, – и разговор наш перешел на серьезные тона, даже, пожалуй, торжественные. Бартайн заговорил снова:
– У меня к этим часам странное чувство… своего рода привязанность, что ли. Мне приятно иметь их при себе, но я редко их ношу: во-первых, они тяжеленные, вторую же причину я вам сейчас изложу поподробнее. Дело тут вот в чем: если часы эти при мне, вечером меня неудержимо тянет открыть крышку и взглянуть на циферблат, пусть даже мне ни к чему знать точное время. Когда же я уступаю этому желанию, накатывает неописуемый ужас… предчувствие неминуемой беды. Причем ощущение это тем сильнее, чем ближе к одиннадцати… по этим вот часам, независимо от того, сколько времени на самом деле. Когда же стрелки минуют одиннадцать, желание смотреть на циферблат проходит, и я едва ли не забываю о них. После одиннадцати я могу смотреть на часы сколько угодно, и эмоций у меня при этом не больше, чем у вас, когда вы смотрите на свои. Сами понимаете, я приучил себя не смотреть на эти часы по вечерам, до одиннадцати… ни за что на свете. Вот поэтому я так болезненно отнесся к вашему вопросу. Нечто подобное испытывает, наверное, курильщик опиума, которого силком толкают в его персональную преисподнюю.
Вот и весь мой рассказ. Я сообщил вам все это, друг мой, в интересах вашей так называемой науки, но если в один прекрасный вечер вы увидите меня при этих проклятых часах и вам придет в голову спросить у меня, который час, я, уж простите великодушно, просто поколочу вас.
Не скажу, что его шутка сильно меня развлекла. Мне было совершенно ясно, что он, рассказывая обо всем этом, снова расстроился. Улыбка, с которой он закончил свой рассказ, больше напоминала страдальческую гримасу, взгляд то и дело обегал комнату, и порой в глазах мелькало то характерное выражение, по которому врач способен опознать случай dementia [13] . Возможно, кое-что добавило мое собственное воображение, но я тогда уверился, что мой друг попал во власть довольно редкой и причудливой мономании. Не в ущерб дружеским чувствам я решил взглянуть на него теми глазами, какими врач смотрит на интересного пациента. А почему бы, собственно, и нет? Ведь он сам говорил, что рассказал все это в интересах науки. О-о, мой бедный друг сам не знал, насколько он ценен для медицины, именно он сам, а не только его рассказ. Само собой, я был преисполнен решимости исцелить его, если хватит моих знаний и умений, но сначала следовало провести небольшой психологический эксперимент, который, кстати, мог стать первым шагом на пути к выздоровлению.
13
Безумие (лат.).
–
Он молча снял с жилета цепочку с часами и всем, что на ней висело, и протянул мне. Корпус у часов был золотой, очень толстый и массивный, украшенный причудливой гравировкой. Внимательно осмотрев циферблат и отметив для себя, что время идет к двенадцати, я открыл заднюю крышку и обнаружил там пластинку из слоновой кости, украшенную миниатюрным живописным портретом, выполненным в той изящной и тонкой манере, которая была модной в восемнадцатом веке.
– Будь я проклят! – воскликнул я, не в силах по-иному выразить свое восхищение. – Кто вам это сделал? Я-то думал, что искусство миниатюры на слоновой кости давно кануло в Лету.
– Это не мой портрет, – ответил он с печальной улыбкой. – Это мой блистательный прадед, покойный Брэмуэлл Олкотт Бартайн, вирджинский эсквайр. Здесь он изображен в молодости… в мои теперешние годы, наверное. Мне говорили, что мы с ним похожи. Вы, значит, тоже так полагаете?
– Похожи? Не то слово! Если отвлечься от костюма, в который, как я подумал, художник обрядил вас, чтобы портрет, что называется, соответствовал эпохе… для правдоподобия, так сказать… да еще усов, то этот портрет – вы до последней черточки. Даже выражение лица то же.
На том этот наш разговор и закончился. Бартайн взял со стола книгу и погрузился в чтение. С улицы до меня доносился непрерывный шум дождя. А еще – шаги: сперва кто-то почти пробежал по тротуару, потом тяжелые, размеренные, эти стихли у моей двери. Мне подумалось, что это полисмен надумал спрятаться от непогоды под портиком моего дома. Ветви постукивали в оконное стекло, словно просили впустить их. Все это я помню, как если бы это было вчера, хотя прожил с тех пор целую жизнь, в которой, поверьте, хватало достопамятных событий.
Зная, что мой друг не смотрит на меня, я взял по-старинному изящный ключик, что свисал с цепочки и быстро перевел стрелки на час назад. Потом я защелкнул крышку и вернул Бартайну его реликвию, заодно проследив, как он возвращает цепочку на ее обычное место.
– Я все думаю над вашими словами, – сказал я нарочитой небрежностью. – Ну, насчет того, это после одиннадцати циферблат больше не притягивает вас. Поскольку сейчас почти двенадцать, – тут я глянул на свои часы, – вы, возможно, не сочтете мою просьбу невыполнимой. Попробуйте-ка взглянуть на него сейчас.
Он добродушно улыбнулся, снова достал часы, открыл крышку, и тут же вскочил на ноги со страшным криком. Небеса, конечно, милостивы, но не настолько, чтобы я смог его забыть. Глаза Бартайна, угольно-черные на бледном лице, буквально впились в циферблат часов, которые он стиснул обеими руками. Какое-то время он так и стоял, не произнося ни звука. Потом голос, который я едва узнал, прохрипел:
– Черт вас возьми! Без двух минут одиннадцать!
А я, хоть и не ожидал такой бурной реакции, все же ответил довольно спокойно:
– Простите… Должно быть, я ошибся, когда ставил свои часы по вашим.
Он захлопнул крышку с резким щелчком и затолкал часы в жилетный кармашек. Потом посмотрел на меня и попытался улыбнуться, но его нижняя губа дрожала так, что он никак не мог закрыть рот. Руки его тоже тряслись, и он, стиснув кулаки, сунул их в карманы. Его отважный дух тщился подчинить себе робкое тело. Но усилие оказалось непомерным – он качнулся, словно на него вдруг накатило головокружение, и прежде, чем я вскочил из своего кресла, чтобы поддержать своего друга, его колени подогнулись, он неловко подался вперед и упал ничком. Я подскочил, чтобы помочь ему подняться, но Джон Бартайн уже поднялся туда, куда, Бог даст, все мы подымемся в свое время.