Диагноз смерти (сборник)
Шрифт:
Но и мистер Брентшоу не дремал. Деликатно воспользовавшись некоторыми из своих возможностей, он поспешил воззиждить над прахом благодетеля своего памятник, значительно превосходящий размерами и великолепием все надгробия местного кладбища. Кроме того, он сам сочинил эпитафию, которая прославляла честность, гражданскую доблесть и многие иные достоинства того, кто почил под нею, «став жертвой клеветников, племени ехиднина».
Потом он нанял для защиты доброго имени покойного наиболее талантливых из окрестных адвокатов, и они пять долгих лет отбивали во всех судах Западной территории наскоки претендентов на гилсоновы денежки. Против хитрых юридических закавык мистер Брентшоу городил закавыки похитрее. Если требовались платные услуги, он предлагал такие гонорары, которые разом повышали ставки на этом рынке. Когда ему случалось принимать у себя дома судей, гостеприимству его не было границ: и людей, и их лошадей обхаживали
Сражения шли не только в капище Слепой Богини, но и в газетах, в приватных домах и церквях, на рынке, на бирже и в школе, на приисках и на всех перекрестках. И наконец склонился к закату последний день пятилетнего срока, отошли в прошлое все претензии по завещанию Гилсона, и ночь опустилась над краем, в котором нравственность приказала долго жить, общественное сознание померкло и даже сам разум ослаб, затуманился и съежился. Зато мистер Брентшоу праздновал победу.
Совпало так, что именно этой ночью ту часть кладбища, где обретались останки незабвенного Милтона Гилсона, эсквайра, затопили воды речушки Кэт-крик, вздувшейся от долгих ливней. Бурля, она вышла из берегов, унесла с собой землю, которую когда-либо копали, а потом отхлынула, будто устыдясь святотатства, оставив глубокие промоины, в которых открылось многое из того, что до той поры благочестиво скрывалось от глаз людских. Даже гордость Маммон-хилла – роскошный памятник Гилсону, уже не высился немым порицанием «племени ехиднину»; вода повалила его, а заодно открыла полуистлевший сосновый гроб, который убожеством своим являл полную противоположность монументу, лежавшему тут же и напоминающему огромный восклицательный знак.
Вот на это-то поле скорби и пришел мистер Брентшоу. Точнее сказать, его привела сюда некая таинственная сила, которую он не мог ни определить, ни обороть. За эти годы он буквально стал другим человеком. За пять лет неустанных трудов и неотступных забот он заметно поседел и ссутулился, черты лица заострились, а походка стала шаткой и семенящей. Столь же сокрушительно подействовала многолетняя борьба на его душу и разум: добродушие, некогда подвигнувшее его взять на себя дела по наследству Гилсона, сменилось меланхолией, глубокой и неотступной. Ум его, пять лет назад живой и острый, разъело чем-то вроде старческого маразма. Интересы, некогда весьма широкие, сфокусировались на единственной цели, а место былого свободомыслия заняла беспокойная и тревожащая вера в сверхъестественное – признак недалекого сумасшествия. В сознании его, зыбком и колеблющемся, намертво укоренилась лишь одна идея: несокрушимая уверенность в праведности покойного Гилсона. Слишком часто он присягал в этом, слишком часто клялся, как в суде, так и в приватных беседах, слишком много заплатил свидетелям и лжесвидетелям – как раз в этот день последний доллар из наследства достался мистеру Бентли, последним защищавшему доброе имя Гилсона, – что это стало для него самого истиной в последней инстанции. Догмой, аксиомой аксиом, островком правды в океане лжи.
Когда Брентшоу сидел в задумчивости, пытаясь в неверном лунном свете прочесть на поверженном монументе эпитафию, которую пять лет назад сам сочинил не без улыбки на устах, (о которой он, кстати, напрочь позабыл), его глаза вдруг увлажнились – он вспомнил, что это его навет привел к смерти достойнейшего из людей. Ведь мистер Харпер, движимый то ли страстью к истине, то ли каким-то иным, позабытым уже побуждением, присягнул перед судом, что в деле с гнедой кобылой покойный действовал по его прямому, хотя и тайному указанию, каковую тайну и сохранил до последнего, не пожалев самой своей жизни. И вдруг все, что сам мистер Брентшоу сделал ради восстановления репутации своего благодетеля, показалось ему малым до ничтожности – ведь в основе всего лежала корысть.
Так вот он и сидел, мучимый бесполезным раскаяньем. Вдруг на земле перед ним нарисовалась бледная тень. Мистер Брентшоу взглянул на луну, что висела над самым горизонтом, и обнаружил, что она светит словно сквозь какое-то зыбкое облачко. Оно заметно двигалось, и когда луна выглянула из-за него, Брентшоу отчетливо разобрал очертания человеческой фигуры. Призрачная фигура делалась все определеннее, вырастала, приближаясь к нему. От ужаса мистер Брентшоу буквально окаменел, разум отказывался служить ему, но он все-таки узнал в призраке – или ему почудилось, что узнал – Милтона Гилсона; именно таким его сняли с Перекладины пять лет назад. Сходились даже мелкие подробности: выкаченные глаза и черная борозда поперек шеи. Был он без шляпы и без пиджака, то есть точно в таком виде, в каком Брентшоу и Пит-плотник уложили его в простой
Возможно, это было порождение меркнущего разума и лихорадочного бреда, а может, мрачный фарс, разыгранный существами, чьи сонмы толпятся у порога того света – то лишь Богу ведомо. Мы же знаем лишь, что когда рассвет позолотил разоренный маммон-хиллский некрополь, нежнейший из солнечных лучей приласкал бледное и застывшее лицо Генри Брентшоу, мертвого среди мертвых.
Воплощение ужаса
I
К человеку, который приехал в Харди-Гарди последним, никто не проявил ни малейшего интереса. Он даже не сподобился никакого прозвища, живописного и емкого, а ведь в старательских поселках каждому новичку непременно навешивали ярлычок. В любом другом поселке даже это обстоятельство стало бы поводом для прозвища: его окрестили бы «Безымянчиком» или «Человеком-Загадкой» – есть у старателей наивное убеждение, будто прозвище способно что-то сказать о человеке. Его прибытие не возбудило в населении Харди-Гарди ни малейшего любопытства – как говорится, даже кошка не шевельнулась. И не только потому, что безразличие к биографии соседа, свойственное большинству калифорнийцев, здесь было возведено в степень. Давно канули в прошлое времена, когда в Харди-Гарди интересовались, кто именно туда приехал и приехал ли вообще. Теперь же поселок был совершенно пуст.
Еще пару лет назад поселок мог похвастаться весьма деятельным мужским населением – от двух до трех тысяч, да и женщин было не менее дюжины. Все они несколько недель кряду лопатили здесь землю, но вместо золота нашли лишь исключительное чувство юмора у типа, который соблазнил их всех россказнями о несметных сокровищах местных недр. Проще сказать, прибыли они не извлекли никакой, если не считать морального удовлетворения: уже на третий от основания поселка день пуля из револьвера некоего выразителя общественного мнения поставила джентльмена, который заварил всю эту кашу, что называется, над критикой. Впрочем, далеко не все тут же и разочаровались в поисках, многие долго еще копались в Харди-Гарди и окрест. Но со временем разъехались и они.
После них много чего осталось. По обоим берегам Индейского ручья, от каньона, в котором он берет начало и до того места, где впадает в реку Сан-Хуан Смит, тянулись ряды заброшенных лачуг. Казалось, они вот-вот падут друг другу в объятья и начнут горестно рыдать над своей участью. На откосах тоже хватало строений такого рода; похоже было, что они специально забрались туда, да еще и нагнулись, пытаясь разглядеть все подробности этой душераздирающей сцены. Большая часть этих обиталищ уже обратилась в скелеты, словно после изнурительного голодания; на этих остовах кое-где болтались мерзкие клочья, но то была не кожа, а брезент. Вся земля в окрестностях Индейского ручья была исковеркана лопатами и заступами, да и промывочные желоба на суковатых столбах ее отнюдь не украшали. Говоря коротко, весь поселок являл картину запустенья, довольно характерную для молодых стран, где такого рода пейзажи служат заменой древним руинам, величественным и живописным. Чудом уцелевшие кое-где островки нетронутой земли сплошь поросли сорняками и куманикой, и всякий, кому это интересно, мог обрести в этих гнилых зарослях немало раритетов недавних времен: овдовевший сапог, уже тронутый зеленой плесенью, бесформенную фетровую шляпу, фланелевые лоскутья, в которых еще можно было узнать рубаху, жестоко искалеченные банки из-под сардин и несметное число черных бутылок, в которых некогда плескался ром, – казалось, их разбросала по всему поселку десница щедрого сеятеля.